победы ада, поспешно откупорил бутылочку.
— Мы ведь… — осторожно поинтересовался батюшка, решив обсудить главное на пока что трезвую голову: — Мы ведь не можем быть заодно с этой саранчой?
Мы отрицательно замотали головами: в этот момент я впервые испытал гордость за наш коллектив.
Когда последний солнечный луч мелькнул и погас, мы, сидящие вокруг шкурки, были уже нетрезвы, но останавливаться не собирались. Филолог метнулся в погреб и вернулся с тремя бутылками, и я — снова с гордостью! — заявляю, что совершенно не запомнил, какого года и какой стоимости было то вино.
… Когда часы пробили четыре, батюшка неведомо откуда добыл четвертушку, назвав ее «последней, предрассветной». Выпив «предрассветную», мы почувствовали, что всех нас объединяет, что привело нас всех сюда и свело с ума, и что, возможно, от безумия излечит.
Это была любовь к Натану Эйпельбауму.
Побеги любви
Любовь к Натану стала для нас серьезным открытием: с той ночи все переменилось.
Безусловно, были истерики, протесты и пограничные состояния. Потому что «всякая любовь есть испытание», как справедливо заметил батюшка, а тем более любовь таких людей, как мы, к такому созданию, как Натан. Тут без взрывов не обойтись. Но мы стали чутче и зорче. Мы все неохотней делали выводы, все меньше произносили слов. Аналитическая работа завершилась, уступив место совершенно иной и более важной. Я не случайно выделяю эти слова жирным шрифтом: я хочу, чтобы читатель осознал грандиозность переворота, с нами происходящего. Эту борьбу нового со старым, развернувшуюся в душах каждого члена нашей редколлегии, я считаю важнейшим, и, видимо, завершающим этапом нашего исследования.
Я с изумлением и радостью наблюдал за нашими превращениями, но не мог дать им объективную оценку: ведь отныне я — теперь уже бесповоротно — стал не только исследователем, но и объектом исследования.
Дивны научные дела и неисповедимы пути науки!
* * *
Мы облачились в белые одежды и торжественно отреклись от спиртного из солидарности с батюшкой и богословом, слишком подверженных нашему национальному пристрастию. Более того, мы решили установить и гастрономическую гармонию: наши вегетарианцы торжественно отведали запеченные куриные крылышки, а мясоеды употребили столько овощей, что, как заметил историк журналистики, «нас самих теперь можно класть в салат».
На этом торжественном ужине я предложил снять колокольчики, которыми нас пометил Эйпельбаум, и члены редколлегии единодушно со мной согласились. Небольшой оловянной кучкой сложили мы колокольчики в холле первого этажа на персидском ковре, и сели вокруг них.
Батюшка, прекративший пить, сиял. Его глаза обрели такую ясность, что мы поняли: отец Паисий активно попивал с первого дня исследований. Таким просветленным мы его не видели никогда. Да и весь наш круг был возвышен, над ним витали непредсказуемость и надежда. Мы и представить не могли, что принесет нам следующее мгновенье, но чувствовали, что впервые находимся на безусловно правильном пути.
Богослов положил поверх колокольной горки папку «Натан и смерть» и сказал, что теперь мы наконец готовы открыть ее. Ведь мы условились в нее не заглядывать, пока не приблизимся к финалу жизни Эйпельбаума.
Открытие папки мы поручили отцу Паисию.
Прекрасно помню этот момент: поспешно перекрестившись, батюшка распахивает папку, создавая едва ощутимый ветерок.
Папка оказалась пуста…
Отец Паисий принялся уверять нас, растерянных и подавленных, что иначе и быть не могло: ведь Натан, будучи живым, самолично собирал для нас документы в гигантские папки. Как же он мог снабдить нас фактами, касающимися его кончины? Не следует, убеждал нас батюшка, требовать от человека невозможного: «Надо смириться, что мы никогда не узнаем, как проходили последние дни Натана. Ибо смерть есть великое таинство, а смерть такого человека и подавно».
Слова отца Паисия звучали убедительно, и он сам верил в них, пока однажды ночью не обнял чучело Тугрика…
Картина шестая
Смерть и бессмертие
Чудо
«Окна больницы всегда были темны. Даже когда я навещал Натана ранним утром.
Однажды мне пришлось выбежать из палаты под неприличным предлогом; за дверьми я дал волю слезам. Ведь Натан сказал мне: „Знаешь, я устал слушать свое сердце. Слишком оно суетится“.
Главврач больницы дал мне доступ к камерам, чтобы я мог наблюдать за Натаном, когда отлучался по делам. Выходя из его палаты, я сразу начинал скучать и скулить, и подключался к камерам. И я видел, как, оставшись наедине с собой, Натан рассматривает свое изменившееся тело — тонкие голени и запястья, острые ключицы, как прикасается к впалым щекам. Он понимал, что исчезает…»
Отрывок из воспоминаний Тугрика, которые он написал после смерти Эйпельбаума, обнаружил отец Паисий: однажды ночью он подошел к чучелу и стал беседовать с ним об уникальном даре и пути Натана, о его внезапной и трагической кончине и так расчувствовался, что обнял енота, а обняв, разрыдался. Разрыдался он, как и положено, сотрясаясь всем телом, и эти сотрясающие чучело объятия возымели чудесный эффект: из Тугрика выпал свиток с воспоминаниями.
Мы приводим их здесь без сокращений, без единой правки и помарки, в равной мере благодарные еноту и отцу Паисию.
* * *
Что я могу сказать об этих днях?
Это были самые тяжелые и самые прекрасные дни моей жизни.
За неделю до конца я заметил: над головой Натана засиял нимб. Я узнал его — это был тот самый нимб, появившийся над головой Натана в момент его бытности Самоварцем. Но если тогда он сиял лишь над левым Натановым полушарием, то сейчас, в больничной палате, нимб засверкал в полную силу: чудесным полумесяцем окружал он голову моего Натана. Я любовался этим свечением, мягким и ровным, но при этом понимал: раз случилось чудо полноценное и несомненное — Натан неотвратимо приближается к смерти. И я плакал