Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре после убийства Кирова в феврале 1935 года арестовали Мару, и он уже не вернулся. Его доконали в лагерях несколько лет спустя. Мы с ним давно не виделись, каждый был занят. Но уже через неделю после его ареста меня исключили из комсомола и из университета «за связь с родственником-троцкистом». Тогда я пошел к Александрову и с его помощью получил на заводе справку-характеристику: «…Не скрывал родственных связей и грубых политических ошибок, допущенных до вступления в комсомол… на заводе проявил себя… активно боролся против троцкизма и других видов вражеской идеологии». Месяц спустя бюро обкома комсомола отменило исключение, но все же вынесло выговор «за притупление бдительности». Так уж было положено, ведь двоюродного брата как-никак арестовали, а я даже не знал за что. В 1936 году в Москве меня опять исключили из комсомола в Институте иностранных языков, и уже только через полтора года в ЦК ВЛКСМ вернули комсомольский билет. За это время меня несколько раз вызывали через спецчасть института или непосредственно в райком, а потом и в горком, и там в дальних комнатах со мной разговаривали деловитые парни, прямо дававшие понять, что они работают не только в аппарате райкома или горкома, но причастны к более серьезным ведомствам. Они объясняли: классовая борьба сейчас обостряется как никогда. Разоблачено множество врагов народа, в самое сердце партии пролезли. И неизвестно сколько их еще затаилось, шпионят, вредительствуют, готовят диверсии. Сейчас бдительность необходима десятикратная. Доверять можно только с оглядкой, а проверять постоянно и строго.
Они давали мне проверочные задания: я должен был ходить в комитет эсперантистов — со школы я был членом союза эсперантистов, но потом остыл, а тут велели активизироваться, — установить, кто там бывает, какая получается иностранная почта. Иногда они требовали письменные характеристики некоторых преподавателей и студентов-иностранцев. В двух или трех случаях речь шла об уже арестованных. Писал я всегда объективно, все, что действительно знал. О Фрице Платтене, после того что он уже был арестован, я писал только хорошее — внимательный, требовательный, но в то же время очень приветливый педагог, замечательный спортсмен; несколько раз увлекательно рассказывал, как ехал с Лениным из Швейцарии в пломбированном вагоне. О Ленине всегда говорил с необычайной нежностью и восхищением. И о Труде Рихтер, о которой в институте было сообщено «шпионка гестапо», я мог написать только, что она была очень взыскательная и справедливая преподавательница стилистики, придирчивая, настойчивая, не спускавшая никому ошибок. Иногда очередной собеседник бывал недоволен:
— Вам бы в адвокаты идти. Видно, слишком доверчивый. А ведь если окажется, что расхваливали врага, это и на вас может пятно положить.
Но я был уверен, что долг комсомольца-патриота во всех случаях — правда, только правда. Сегодня я знаю и понимаю: правдивый донос — это все же донос. Сегодня я не вижу существенных нравственных различий между стукачом-фантастом и стукачом-реалистом. И мучительно стыдно вспоминать, все эти проверочные задания и мои самые сокровенные размышления о них тогда… «Но строк печальных не смываю…»
Ни райком, ни горком не подтверждали исключения, но и не восстанавливали. Дело кочевало из контрольных комиссий в канцелярии бюро, секретариаты, откладывалось, проверялось, переходило в следующую инстанцию. В начале 1938 года оно добралось до контрольной комиссии при ЦК ВЛКСМ, меня вызвали на заседание, и докладчик прочитал все ту же «александровскую» справку. В этот раз восстановили даже без выговора. Когда на фронте я подал заявление в партию, я рассказал обо всех перепетиях моего политического прошлого. И тогда тоже, видимо, что-то где-то проверяли. Подал заявление летом 42-го года, а приняли меня только в феврале 43-го.
Обо всем этом я говорил следователю. Подробно. Обстоятельно. Благо, помнил почти все даты. В ЦК ВЛКСМ должна была сохраниться та харьковская справка.
Он слушал внимательно, записывал. Потом спросил:
— А все-таки чем же вас привлекали троцкисты?
Отвечал я на это уже на следующем допросе. Опять ночью, опять с головной болью и тошнотой…
Я упорно цеплялся за слова, за формулировки, я настаивал, что сам хочу дать определение своему прошлому. Требовал включить в протокол мои показания о справке, подтверждающей, что я впоследствии боролся против троцкизма. Виноградов раздраженно отмахивался — об этом скажете на суде. Я упирался… Нет, я хочу сказать об этом следствию. Зная всю правду, вы должны будете освободить меня без суда.
Почти каждую ночь вызывали на допросы, а по вечерам на очные ставки: с Забаштанским, Беляевым, Клюевым и с Ниной Михайловной.
Допросы и очные ставки вел Виноградов: иногда заходил Российский — оживленный, болтливый, то кричал, стараясь, чтоб сердито, но получалось нарочно и не страшно, то отечески увещевал признаться. Хотя явно забывал каждый раз, в чем именно я должен признаться. Заходил и Баринов, уже без шланга, молча, презрительно и хмуро слушал. Раза два зашел прокурор Заболоцкий — невысокий, чернявый, супивший густые черные брови, глядевший ненавидяще, брезгливо. Скрывая картавый еврейский акцент, он старался говорить отрывисто, хриповато-грубо. Иногда он садился рядом с Виноградовым, глядел в его записи, шептал ему что-то либо высылал меня из комнаты.
— Часовой! Постойте с арестованным в коридоре, пока позову.
Майор Виноградов был хитер, невежествен, желчен и трусоват. Глубоко запавшие глаза темнели под большим, но неумным тусклым лбом, ускользающим в залысины, в жидкие, постные, серые волосы. Лицо сужалось книзу, как унитаз, дряблые складки желтой кожи вдоль впалых щек обвисали. Тонкий рот, острая плоская челюсть. Ходил он с палочкой, хромал — тянул ногу, но значка за ранение не было, а в колодке только ленточки скудного тылового набора: «За боевые заслуги», «Знак почета», видимо, увечье не фронтовое. Он старался говорить с претенциозной, газетно-канцелярской замысловатостью, которая должна была выражать образованность, но произносил «гуманизьм», «социализьм» и спрягал «вы сообщил… вы мне говорил». Писал он крупным, четким, писарским почерком и подписывался замысловатыми завитушками, в которых сочилось воспаленное самолюбование.
Наедине он бывал вежлив, угощал папиросами, затевал непринужденные разговоры о немецкой пропаганде, о Гитлере, о книгах. Но при других становился груб. А на очных ставках у него даже голос менялся — звучал резче, пронзительнее, злее.
Впрочем, однажды наедине, обозлившись на упорство, с которым я настаивал, что показания Забаштанского и Беляева — ложь, он крикнул:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Я взял Берлин и освободил Европу - Артем Драбкин - Биографии и Мемуары
- История одного немца - Себастиан Хафнер - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары