народа, – сами-то они думают, что принесли себя в жертву Богу, – именно таким людям можно безбоязненно излить всю душу,
избавиться от груза сердечных тайн, забот, от всякой скверны (ибо человек, который «делится», избавляется от самого себя; а «исповедь» позволяет предать все забвению). Здесь всем распоряжается позыв к естественному отправлению: но и для душевных нечистот нужны сточные канавы и чистая, очищающая вода в них, нужны стремительные струи любви и сильные, смиренные, чистые сердца, которые готовы взять на себя негласно заботу о здоровье и принести себя в жертву – ибо это и
есть самопожертвование, священник всегда был и остается человеческой жертвой… Народ воспринимает таких смиренных, серьезных людей «веры», принесенных в жертву, как
мудрецов, которые, с его точки зрения, наделены знаниями и которые ему, терзаемому собственной неуверенностью, кажутся чем-то «надежным»: кто посмеет лишить его этих хвалебных слов и этого благоговения? Но с точки зрения философов, как раз наоборот – и это тоже в какой-то мере справедливо, – священник все еще неотделим от «народа» и уже никак
не может слыть человеком знающим, прежде всего потому, что они сами не верят в существование «знающих», да и в самой этой вере, в этом суеверии им чудится уже «народный дух». Именно
скромность была причиной того, что в Греции стало использоваться слово «философ», и лишь актеры духа от непомерного высокомерия продолжали величать себя мудрецами, – это скромность таких людей, известных своей чудовищной гордыней и независимостью, какими были Пифагор или Платон.
352
Насколько можно обойтись без морали. Обнаженный человек являет собою, как правило, зрелище жалкое и позорное – я имею в виду здесь нас, европейцев (женщины, конечно же, не в счет!). Представим себе какое-нибудь веселое застолье, и вдруг по мановению палочки коварного волшебника все общество оказывается раздетым догола, – я думаю, тут бы улетучилось не только всякое веселье, но и пропал бы всякий аппетит, – по-видимому, мы, европейцы, никак не можем обойтись без маскарада, именуемого одеждой. Не объясняется ли столь же весомыми причинами вся эта зачехленность «человека морального», закутанного в моральные формулы и правила приличия, и вся благопристойность наших поступков, умело прикрывающихся понятиями «долг», «добродетель», «чувство общности», «порядочность», «самоотверженность»? Я вовсе не хочу этим сказать, что мы имеем дело здесь с замаскированной человеческой злобой или низостью и что за этой маской скрывается какой-нибудь свирепый дикий зверь; совсем наоборот, я думаю, что мы скорее ручные звери, являющие собою постыдное зрелище и изо всех сил старающиеся прикрыть свой позор моралью, – мне думается, что в «душе человека» европейского никак не может накопиться достаточно скверны, чтобы ее можно было гордо «выставить напоказ» (чтобы она была настоящим украшением). Европеец прикрывается моралью, потому что он стал больным, бессильным, увечным зверем, ему есть резон быть «ручным», ибо он являет собой нечто уродливое, недоделанное, немощное, неуклюжее. Свирепость хищника не нуждается в моральных одеяниях, они нужны лишь стадному животному, чтобы скрыть свою невыразимую посредственность, свой страх и свою скуку от самого себя. Европеец рядится в мораль – признаем это честно! – как во что-то более благородное, значительное, важное – «божественное».
353
О происхождении религии. Настоящим достижением основателей религии можно считать, во-первых, то, что они установили определенный образ жизни и правила повседневного обихода, которые действуют как disciplina volutantis[43] и одновременно служат для рассеяния скуки, во-вторых, то, что они сумели дать такую интерпретацию жизни, благодаря которой она предстает осиянной высшим смыслом и выглядит теперь как некое благо, за которое нужно сражаться, а в случае чего и жизнь положить. На самом деле из этих двух достижений последнее представляется более существенным – ведь первое достижение, имеется в виду образ жизни, не надо было изобретать, он пусть наряду с другими, но уже существовал, хотя никто и не осознавал его особой ценности. Заслуга основателя религии, нетривиальность его подхода заключаются в том, что он его обнаруживает, отбирает и первым понимает, как его можно использовать и интерпретировать. Иисус (или Павел), к примеру, столкнувшись с жизнью простых людей в римской провинции, жизнью скромной, добродетельной, задавленной, перво-наперво истолковал ее, придал ей некий высший смысл и ценность и тем самым пробудил способность презирать иной образ жизни, а также тихий фанатизм на манер герегутеров и тайную, глубоко запрятанную самонадеянность, которая росла и росла, пока наконец не ощутила в себе достаточно сил, чтобы «подчинить себе весь мир» (то есть Рим и все более высокие сословия империи). Будда точно так же столкнулся на своем пути с такими людьми – правда, это были люди, принадлежавшие к самым разным слоям и занимавшие самое разное положение в обществе, – которые от лености своей были добрыми и добродушными (а главное, миролюбивыми) и которые от той же лености вели жизнь вполне непритязательную, почти что аскетическую: и он понял, что такой тип людей с неотвратимой неизбежностью и vis iner trae[44] всенепременно скатится к религии, которая посулит избавление от возвращения земных печалей (то есть от работы, да и вообще от необходимости что-то делать), – и в этом «понимании» открылся его гений. Быть основателем религии значит обладать безошибочным чутьем, позволяющим выявить тот определенный тип среднечеловеческой души, которая еще не осознала своей соотнесенности с другими ей подобными душами. Именно он объединяет эти разрозненные души, и потому основание религии превращается всегда в затянувшийся праздник осознания своей общности.
354
О «добром гении рода». Проблема сознания (точнее – самоосознания) встает перед нами лишь тогда, когда мы начинаем понимать, в какой мере оно необходимо нам: к этому пониманию нас подводит теперь психология и естественная история (которым, как видно, понадобилось целых два столетия, чтобы дойти своим умом до того, что уже давным-давно предощущал пытливый ум Лейбница). И в самом деле, мы могли бы сколько угодно думать, чувствовать, хотеть, вспоминать и даже «действовать», в любом смысле этого слова, и все равно ничто бы не заставило все это «войти в наше сознание» (если говорить образно). Жизнь вполне могла бы обойтись без своего зеркального отражения: ведь, честно говоря, и поныне большая часть нашей жизни обходится без этого – что, между прочим, относится и к жизни мысли, чувства и желаний, – да простят меня философы старых поколений, которым, быть может, сие покажется обидным. Для чего же вообще существует сознание, если оно, как правило, никому не нужно? Если мне позволительно будет ответить на сей вопрос и высказать весьма рискованное предположение, то я сказал бы так: мне представляется, что уровень развития сознания и его сила всегда зависят от способности к общению человека (или животного), способность же