Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, старина! — говорит он. — Забудьте об этом!
Мне делают укол в руку. Боль отпускает. Мне должны разрезать ножницами брюки. Хорошо, если резать будут только брюки. Меня несут. Большое солнце, круглое и близкое, загорается надо мной. И когда я перестаю его видеть, то словно засыпаю, а просыпаюсь уже на койке. Длинная игла, приклеенная липким пластырем, пропускает что—то, каплю за каплей, в вену моей левой руки. Я не чувствую раненой ноги.
— Гаспар, — зову я, — Гаспар, — будучи не в силах сказать что—нибудь еще. Свободной рукой я показываю на ногу, которая не видна, которую я совсем не чувствую.
— Нет, старик, нет. Не придумывай, — говорит Гаспар улыбаясь. — Несколько небольших переломов… Из тебя вынули осколки и хорошо подлечили. Операцию будут делать в военном госпитале. Сделают все как положено… И ты будешь маршировать, как раньше. А сейчас тебе дадут снотворное, чтобы ты поспал…
Светает. Опять порхают медицинские сестры. Пока я спал, они сняли капельницу и теперь измеряют мне температуру… День застает меня в странном состоянии полусна—полуяви.
— А как же война? Война? — то и дело спрашиваю я сестер.
И они мне отвечают:
— Похоже, мы ее уже выиграли…
Под вечер приходит Гаспар, захватив с собой маленький радиоприемник.
— Ну, вот что, — говорит он. — Сейчас тебя на санитарной машине отвезут в госпиталь, но сначала послушай четвертую военную сводку, которую начали передавать в половине шестого.
В эфире раздается шипение и треск, как со сковородки, и возникает отчетливый голос, громкость которого, поворачивая ручку приемника, усиливает Гаспар:
— «Силы Повстанческой армии и народной революционной милиции взяли штурмом последние позиции, занимаемые вторгшимися на кубинскую территорию наемными войсками… Плая—Хирон — последний оплот наемников — пал в 5 часов 30 минут вечера… Революция победила ценою многих дорогих жизней революционных бойцов, встретивших агрессоров лицом к лицу и непрерывно и неустанно атаковавших их, уничтожив, таким образом, менее чем за семьдесят два часа войска, готовившиеся много месяцев империалистическим правительством Соединенных Штатов… Враг потерпел сокрушительное поражение».
Но уже входят санитары с носилками.
— Мы победили! — восклицает Гаспар. — Как это здорово!
— Это вознаграждение за те, другие сражения, которые мы проиграли там… — говорю я.
— В революционной войне, в какой бы части света она ни шла, главное — всегда побеждать, — произносит Гаспар. — Теперь наша очередь.
— Теперь наша очередь, — повторяю я, и собственный голос кажется мне эхом.
Меня уже несут по коридору к выходу. На улице ликуют школьники, крестьяне, милисьянос. Похоже, прибывают первые пленные…
— Все они будут строить из себя ангелочков, — усмехается Гаспар. — «Мы не знали… Нас заманили сюда обманом… Нам говорили… Мы думали, что…» Но если бы победили они… Ой, мамочки!.. Тебя и меня… — Он проводит ладонью по горлу. — Ты знаешь, эти люди не прощают…
Опять надо мной большое солнце, круглое и близкое, с маленькими концентрическими прямоугольниками. Но теперь большое круглое солнце медленно движется к моим ногам, как пятно от луча юпитера по сцене, только на сей раз это не простое представление, а большая премьера. Здесь развернется главное действо. Меня окружают люди в белом и некие, напоминающие жриц, возносящих жертвы усопшим, существа, которые с легким металлическим звоном раскладывают сверкающую утварь — маленькие инструменты с лезвиями, шипами и зубцами, на которые я предпочитаю не смотреть.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает меня кто—то, кто находится сзади и кого я не вижу.
— Хорошо. Очень хорошо.
— Кислород!
Мне закрывают маской рот и нос. Приятное ощущение — дышать полной грудью, втягивать в себя чистый ветерок. Открывается дверь. Появляются великие жрецы, в шапках, надвинутых на лбы, с лицами, закрытыми до глаз, как у мусульманских женщин. Я пытаюсь острить, но на это уже нет времени. Ко мне подходит с поднятой вверх иглой анестезиолог.
— Не успеешь сосчитать до трех… — говорит он.
Я дохожу до двух и переношусь из этого мира в мир моего детства. Все в доме моей тетки кажется внушительным, огромным. И моя тетка — со своим двойным подбородком, с большими белыми руками, с ожерельями в несколько рядов — тоже кажется великаншей. Мы выезжаем в большом черном автомобиле: она — на заднем сиденье восседает, как королева, я — впереди, рядом с мощным шофером, одетым в униформу. Но, выехав из громадных решетчатых ворот ограды, мы вынуждены задержаться перед черной клеткой на колесах, которую тянет мул и сопровождает полицейский. Клетка полна арестованных детей. Одни плачут, другие сквернословят, третьи показывают мне язык через прутья решетки. «В этой клетке — глупые и непослушные дети», — говорит тетка. «Скажите лучше, сеньора графиня, что они уличные мальчишки, бродяги, с вашего позволения, — говорит шофер. — И хорошо делают, что их забирают. А то проводят жизнь, бегая по улицам, питаясь манго и купаясь в прибрежных канавах. (Превосходной мне казалась именно такая жизнь, а не моя, жизнь ребенка, обязанного просыпаться по часам, все делать с осмотрительностью и целовать толстых и потных сеньор и страшных стариков, у которых щеки пахнут табаком и могилой, потому что все они — «уважаемые особы»…) Они никого не уважают, — продолжает шофер, показывая на заключенных в клетку. — Да и как они могут хоть кого—нибудь уважать, если у них ни веры, ни воспитания. Ведь рождены они в этих лачугах, где негритянки плодятся, как крольчихи…»
Мы возвращаемся с прогулки по бульвару Эль Прадо и набережной Эль Малекон. Mademoiselle заставляет меня поесть и укладывает спать. Но едва она укрывает меня и выходит, я встаю, достаю пожарную машинку и запускаю ее по комнате. Возвращается рассерженная mademoiselle. В третий раз она поднимается уже с моей теткой, благоухающей и одетой во что—то воздушное. Тетка грозит мне своим большим веером: «Если ты не уснешь, я позову полицию, чтобы тебя тоже увезли в клетке». И она выходит, погасив свет.
Клетка? Нет! Все что угодно, только не клетка. Она ужасная, страшная, эта клетка. Есть только один способ помешать этому — убить тетку. В большом сундуке с игрушками у меня есть два пистолета, желтый и голубой, заряженные пробками. Я перерезаю шнурки, которые держат пробки, и, в каждой руке сжимая по пистолету, спускаюсь по лестницам… В столовой вокруг стола сидят разные люди, создающие вилками и ножами стук, неприличный для благовоспитанной публики. Я вхожу. Подхожу к тетке, которая в эту минуту кажется мне еще более громадной, чем всегда. Я поднимаю пистолеты. Стреляю. Обе пробки попадают ей прямо в середину декольте. Слышатся голоса, стук ножей и вилок возобновляется. «Убийца! Бродяга!» — кричит тетка. И поднимает правую руку, чтобы дать мне пощечину… И я получаю пощечину по правой щеке, но это легкая пощечина, не вызывающая боли. И тут, хотя моя тетка не подняла руки, следует еще одна легкая пощечина по второй щеке. Стук вилок и ножей не умолкает…
— Просыпайтесь, товарищ. Уже все.
Медсестра. И еще одна. Анестезиолог. Хирурги исчезли.
— Ну—ну, откройте глаза. Вот… Уже все. Все прошло превосходно.
Я опять закрываю глаза, потому что все еще наслаждаюсь блаженным состоянием.
— Ну же, товарищ, — говорит медсестра. — Или вы собираетесь остаться спать здесь?
Меня переносят на каталку. Сбоку идет другая медсестра с капельницей, поднятой высоко вверх. Вот и лифт. Меня поднимают. Теперь длинный коридор, по которому меня несут, словно мумию, ногами вперед. Дверь моей палаты распахивается, и я вижу троих: двух женщин и одного мужчину. Мне хорошо знакомы эти трое. Восхитительная, мягкая, глубокая кровать. Я засыпаю, желая вернуться туда, где меня уже нет, в мир моего детства с его прекраснейшими красками… Все трое тут. Я их знаю… Мне хочется спать… Мужчина — это Гаспар: «Доктор говорит, что ты — молодцом. Скоро тебя отправят домой. И как договорились: 26 июля мы пойдем с тобой на площадь Революции…» К кровати приближается Мирта. А та, что рядом с ней, — Вера. «Я привезла тебе одну русскую из Баракоа». Я ничего не понимаю… У меня снова закрываются глаза… И я опять засыпаю… Но теперь мне кажется, что я вернулся откуда—то издалека. Я все слышу, вижу, понимаю, но не в состоянии произнести ни слова…
— Не шевелите губами, все равно ничего не слышно, — говорит медсестра, вставляя мне в рот термометр. — Это последствия анестезии, которую вам дали: еще какое—то время вы не сможете говорить.
…Я рассматриваю Веру. Она совсем не следит за собой. Волосы у нее с сединой, и одета она кое—как. Но на ее лице — с кожей иссушенной и опаленной, как у всех людей, лица которых постоянно открыты солнцу и морским ветрам, — светятся те же глаза, изумительно чистые, глубокого, хотя и прозрачного, ярко—зеленого цвета, который меня привлек, когда я познакомился с ней в Валенсии. Она улыбается мне и берет мою правую руку в свои ладони. Я не понимаю, почему Мирта сказала про Баракоа. Она все такая же, какой я ее видел последний раз, — правда, более женственная, и, возможно, у нее больше округлились бедра…