Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сергей Ильич!
Она среднего роста, немного полная, и оттого к ней не идет жест возмущения, как идет он к женщинам высоким и стройным. Бабаев живо представляет себе высокую, стройную, с откинутой правой рукой, и Лидочка кажется ему модисткой, от которой не берут плохо сделанного платья, а она силится доказать, что сделано по журналу.
— Сергей Ильич! Не смейте!
— Учиться вам уже нечему, все знаете, — пропускает сквозь дым Бабаев, — а выйти замуж только в таких гиблых местах и можно. Думаете, — отчего женятся? Женятся от скуки, поверьте. На курсах не выйдете, там не скучают… некогда скучать.
Он говорит тяжело и жестко. Ему кажется, что сейчас она сорвется с места, затопает ногами, упадет… что с нею будет истерика. Но она подходит к нему вплотную — горячая, выпуклая, — берет его за погон рукою и говорит неожиданно тихо:
— Ведь вам же скучно… Ведь вот вам же скучно… Ну, отчего вы не женитесь?
Глаза у нее теперь хорошие, простые, сквозные, как у очень маленькой девочки. Смотрят из-под мягких бровей прямо в его глаза. И две завитых прядки волос над ними тоже, кажется, глядят, просто, чуть-чуть стыдливо.
Здоровое, просящее ласки тело всего в двух вершках от Бабаева за каким-то простеньким сиреневым платьем с кружевами.
И никого нет в комнате, кроме трех белых кошек — Милки, Муньки и Мурки: спят все три рядом на старом диване.
— Ведь вы же не… пустынник? Вам нужна женщина… — говорит она, опустив глаза. — Почему же у вас непременно должна быть женщина с улицы… грязная… фи!.. больная… захватанная.
Ему странно, что она говорит это. От лампы свет падает сзади ее, и она в тени. Может быть, это помогает ей?.. Но он видит, что она пропустила что-то, и добавляет:
— С букетом дешевого одеколона… На лице белила… Каблуки у нее высокие, стоптаны набок… обязательно стоптаны набок… внутрь…
Почему-то вдруг становится тоскливо, робко. Лидочка берет в руку его жетон из училища. Рука у нее небольшая, белая; суставов на пальцах не видно, только ямочки.
Теперь она еще ближе к нему. Теперь от нее к нему перебросилась горячая сплошная сетка желаний и жжет.
— Вы — хороший… вы — умный… — говорит она, наклоняясь: голос у нее стал тверже, точно сквозь него прошел металлический стержень. — Вы — один… за вами ходить некому… Ну, кто о вас позаботится? Денщик?.. Разве не надоело вам: все один, все один…
Нужно взять ее… Нужно обхватить ее руками там, где она ближе всего к рукам, — в перегибе тела.
Глаза ее стали мутными — желтых блесток нет. Развилась и легла почти прямо одна прядка волос на лбу… У него в голове сплошной гул, точно звонят там в колокол.
Стукнул вдруг кто-то дверью из кухни — должно быть, кухарка. Кашлянул… Поднялась одна кошка, посмотрела жмурыми глазами, потянулась, задрала хвост, прыгнула на пол. Точно мяч упал. За ней другая — Милка, Мурка — нельзя было различить: все были белые, ленивые, с сонными глазами.
Руки его тяжелеют вдруг — невозможно поднять. Что-то поднялось в мозгу холодное, как сталь на морозе, и захотелось на улицу и чтобы иней падал с деревьев.
Встал со стула.
Голова ее пришлась вровень с его плечом. Кофточка на ней была широкая; она расплескалась в ней, как в ванне. Будет сидеть в ней год, два, десять лет… Три кошки будут спать на диване: Мурка, Милка и Мунька…
А те, на улицах, все ходят, ищут… все новые, веселые, без будущего, без прошлого — один вечер…
— И каблуки у них стоптаны внутрь… — говорит он вслух и потом повторяет, точно читает стих: — И — каблуки — у них стоптаны внутрь…
У Лидочки растерянное лицо. Что-то было натянуто, но вдруг оборвалось, и нельзя найти концов, чтобы завязать снова.
— За то, что вы жалеете меня, — благодарен, — говорит, улыбаясь, Бабаев. — Совет ваш выполню, женюсь… э, что там! — И добавляет тихо: — На одной из тех… с каблуками…
Хочется ему рассмеяться, чтобы это было еще обидней, но он уже не знает, зачем.
Две Милки трутся около ног и мурлычут.
— Так зачем же вы шляетесь сюда, зачем? — визгливо вскрикивает Лидочка.
«Как торговка!» — думает Бабаев.
Он ждал этого, и ему приятно, что она кричит. На лоб ее выбились еще какие-то ненужные, незавитые пряди, от этого у нее совсем семейный встрепанный вид.
Вытягивается перед глазами длинная улица с желтыми фонарями; деревья над головой синие, цвета индиго; с них падает иней то хлопьями, то мелкими тонкими кристалликами, точно сетка мреет. Чувствуется густой пахучий воздух — свежий, льдистый.
— Шлялись… торчали… Делали скучные мины!.. Зачем таскались? — кричит Лидочка.
Он курит и старается выпускать дым так, чтобы закрыть ее лицо. Но оно проступает — красное, пухлое, жалкое.
— Пили… ели… Слушали, как я играю!.. Зачем слушали? — в тон ей кричит Бабаев.
Из кухни слышно, как жарится и шипит лук. Две кошки улеглись на ковре и играют; одна все хочет схватить другую за кончик хвоста и не может. Третья заботливо моет морду лапкой: гости.
У протертого дивана, большого шкафа и зеркала есть тоже какая-то своя тихая жизнь, должно быть, вся из мутных воспоминаний, как у очень старых людей. А кресла в чехлах даже похожи на смирных старушек, у которых на головах белые чепчики и на плечах шали.
Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука.
— Ужинать не останетесь? — спрашивает Лидочка.
Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид.
Но она выходит за ним к двери и шепчет:
— Милый… Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете?
Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку — и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью.
VСнег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее — жадность… Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить… Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами… где проносилась?
Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади.
Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос — мелькнула, как стена, и пропала.
У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней.
Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову.
Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет…
Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле.
Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит.
Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и — сколько ни шел вперед Бабаев — все под ногами внизу лежали комья снега, как камни.
А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть.
— Господи! — сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза