– Пиратом, не правда ли? Как Маврокордато и Ботцариса клефтами? Придет время, Джон, когда свет устыдится, что называл их такими именами. Но теперь ты прав, дочь пирата или клефта должна быть смиренной и все выслушивать спокойно… Говори.
– О, моя милая! Если бы матушка могла видеть тебя только час, только минуту! О, тогда я был бы спокоен, тогда я бы не сомневался в ее согласии!.. Если бы я сам мог броситься к ногам ее, если бы я мог сказать ей, что жизнь моя зависит от тебя, что любовь твоя для меня все на свете, что я не могу жить без тебя… О да! Тогда бы я был совершенно уверен в ней. Но все это невозможно, я должен писать ей, и холодная бумага холодно передаст ей мою просьбу. Она не будет знать, что каждое слово в этом письме написано кровью моего сердца, и, может быть, мне откажет.
– А если она откажет, что же ты будешь делать? – холодно спросила Фатиница.
– Я сам поеду просить позволения, без которого не могу жить, я охотно подвергну жизнь свою опасности, потому что жизнь для меня ничего не значит в сравнении с моей любовью. Слышишь ли, Фатиница, я сам поеду, и это так же верно, как то, что ты ангел добродетели.
– А если она откажет?
– Тогда я вернусь к тебе, Фатиница, и тогда будет твоя очередь принести большую жертву, тогда будет твоя очередь покинуть твое семейство, как я покинул своих родных. Потом мы уедем в какой-нибудь безвестный уголок и станем жить, ты для меня, а я для тебя… и родными нашими будут одни эти звезды, которые померкнут прежде, чем я перестану любить тебя.
– И ты это сделаешь?
– Клянусь тебе честью, любовью, тобой! С этой минуты ты моя невеста!
– Жена твоя! – вскричала она, обвивая меня руками и прижимаясь устами к губам моим.
Глава XXX
Это были не пустые слова. Фатиница сделалась моей женой. С этого дня и до моего отъезда мы каждую ночь проводили вместе, каждую ночь блаженствовали; в ее ангельской душе не осталось ни малейшего сомнения, и она смотрела уже на нашу разлуку как на средство горестное, но необходимое для нашего соединения. И я достоин был такого доверия, она не напрасно полагалась на меня.
Но, несмотря на наше согласие, сердца наши время от времени трепетали неизъяснимым страхом. Воля наша была так сильна, как только может быть сильна человеческая воля, но между двумя людьми, которые разлучаются, сейчас является страшное божество – случай. Я тоже не мог не поддаться этому беспокойству, и оно отнимало у слов моих уверенность, которая необходима была для того, чтобы успокоить Фатиницу.
Мы условились, что мне делать. Я должен был ехать сначала в Смирну, где мне нужно было побывать по двум причинам: чтобы исполнить поручение, которое возложил на меня умирающий Апостоли, и чтобы узнать, нет ли писем на мое имя из Англии. Из Смирны, центра сообщений между Западом и Востоком, я должен был написать родителям и ждать ответа. Крейсерство Константина и Фортуната должно было продолжаться месяца два-три, а в это время я мог бы получить ответ из Англии. Они зашли бы в Смирну, и я вернулся бы с ними на остров Кеос. Я не хотел говорить им ничего заранее, чтобы они не противились нашим намерениям в случае отказа. Если бы я вернулся без них, то должен был обратиться к Стефане, которой Фатиница все рассказала.
Все это было очень просто и легко исполнить, мы были уверены друг в друге, как сами в себе, а между тем нас тревожили страшные предчувствия. Последнюю ночь мы всю проплакали, ни обещания, ни клятвы, ни ласки мои – ничего не могло ее успокоить. Когда мы расстались, она была почти без чувств, а я как помешанный.
Я написал к ней последнее письмо, в котором старался успокоить ее обещаниями и клятвами, и отправил с нашей милой горлицей, она уже на рассвете была на моем окне, как будто тоже знала, что я уезжаю, и хотела проститься со мной.
Часов в восемь Константин и Фортунат прошли через двор. Они шли проститься с Фатиницей. Они не пригласили меня с собой, а я не посмел просить, чтобы они взяли меня, впрочем, лучше было совсем не видеть Фатиницы, чем видеть ее и притворяться равнодушным. Они пробыли в павильоне с час и потом пришли за мной. Пока они всходили по лестнице, я выпустил свою посланницу, и она полетела прямо на окно своей госпожи. Таким образом, я после всех простился с Фатиницей и между нашими воспоминаниями никого не будет.
Мне нужна была вся сила моего характера, чтобы не изменить себе, впрочем, они сами были так огорчены, что не обращали внимания на мою горесть. Они никогда не видывали Фатиницу такой печальной, в таком отчаянии, и не могли не разделять ее горести, которую приписывали своему отъезду.
Наконец надо было оставить эту комнату, в которой в течение двух месяцев я провел столько приятных минут. Но, когда мы уже выходили из дому, я притворился, будто что-то забыл, и побежал назад, чтобы взглянуть на нее еще раз. Я, как ребенок, целовал в ней каждую вещицу и потом стал посереди комнаты на колени, прося Бога, чтобы Он опять привел меня сюда. Долго оставаться было невозможно, не возбудив подозрения, и я поспешил выйти. Константин и Фортунат ждали меня у первых ворот и с жаром разговаривали между собой по-гречески. Подходя к ним, я старался придать лицу совершенно равнодушное выражение. Они, должно быть, подумали: о чем ему жалеть здесь?
Стефана с мужем ждали нас на пристани. Как замужняя женщина, она была без покрывала. Большие черные глаза ее смотрели прямо мне в глаза, как будто хотели читать в душе моей, а когда я уже ступил на доску, чтобы перейти в лодку, Стефана подошла ко мне и сказала вполголоса:
– Не забудьте своей клятвы!
Я взглянул на дом, где была Фатиница, как бы хотел сказать, что прошедшее ручается за будущее, а из решетки окна Фатиницы высунулась рука с платком, которая приветствовала нас при нашем прибытии и теперь как бы прощалась с нами.
Фелука ждала нас у входа в порт, и во все время переезда я, даже не боясь обратить на себя внимание Константина и Фортуната, не спускал глаз с этой руки, с этого платка. Время от времени слезы навертывались на глаза мои и, как облако, закрывали от меня Фатиницу. Я отворачивался, чтобы скрыть их, а потом опять обращался к обожаемой ручке, к красноречивому платку, которые со мной прощались.
Ветер дул прямо против выхода из гавани, и я радовался этому, потому что медленнее удалялся от Фатиницы. Но, благодаря усилиям гребцов, фелука выбралась в открытое море; тут мы уже могли поднять паруса и вскоре обогнули мыс, за которым скрылись и город Кеа, и дом Константина.
Тогда я погрузился в глубокое уныние, в совершенную бесчувственность. Можно было подумать, что только этот прощальный знак привязывал меня к жизни и что, как только он исчез, для меня уже не осталось ничего на свете. Я сказал, что чувствую себя нездоровым, что по тогдашнему зною было немудрено, ушел в свою каюту, бросился на койку и, по крайней мере, мог свободно плакать.
На другой день сделался штиль. Кеос целый день еще был ясно виден, а весь следующий день гора Святого Илии казалась еще голубоватым облаком на горизонте. Наконец мы вошли в канал, протекающий между мысом древней Эвбеи и островом Андросом, и, поворотив вправо, совершенно уже потеряли Кеос из виду.
Целую неделю шли мы до высоты острова Скироса, поэтической колыбели Ахиллеса. Там начался ветер, но или противный, или переменный, так что мы только через неделю достигли острова Хиоса. Наконец вечером, в семнадцатый день по выходе из гавани, мы бросили якорь близ Смирны. Хотя Константин совершенно полагался на расположение к себе своих соотечественников, однако же не решался входить в такой могущественный и многолюдный порт.
На прощанье Константин и Фортунат предлагали мне все услуги, какие они только были в силах оказать, но я ни в чем не нуждался, у меня оставалось еще золотом и векселями около семи или восьми тысяч. Я только взял с них слово зайти на обратном пути за мной в Смирну, если я еще тут буду.
Странно, когда я расстался с этими людьми, у меня как будто тяжесть спала с груди. С ними мне как-то было неловко, совестно, а издали я видел одну только их поэтическую сторону, они представлялись мне древними изгнанниками из Трои, которые с оружием в руках искали себе отчизну.