Матушка моя была так же взволнована, так же расстрогана, как я: ей все не верилось, что это перед ней ее милый сын, которого, как она думала, она лишилась навеки. Она обнимала меня, прижимала к своему сердцу и начинала ни с чего хохотать и без причины плакать, потом вдруг меня останавливала, смотрела мне прямо в лицо и говорила, что я очень скоро вырос, сделался настоящим мужчиной. Мне было тогда восемнадцать лет, и правда, в последний год я много пережил.
Наконец мы пришли в гостиную, и тут я должен был рассказывать свои подвиги и приключения. Я остановился на смерти Борка и прибавил, что с тех пор жил на греческих островах до того времени, как получил письмо, в котором матушка говорила мне, что я могу возвратиться в Англию.
Батюшка решил, что мы на третий день поедем в Лондон. Приговор, вынесенный мне, был не позорен, но все же приговор, и батюшке хотелось, чтобы я как можно скорее смыл с себя это пятно.
Матушка поехала с нами. Она так долго не видела меня, что ей больно было бы опять и так скоро отпустить меня от себя, притом здоровье ее позволяло не бояться путешествия, особенно в хорошей карете. Что касается того, чем кончится мое дело, в этом никто из нас не сомневался.
По приезде в Лондон мы прежде всего отправились в адмиралтейство, я объявил, что добровольно предаюсь в руки правосудия, и просил назначить тюрьму, в которую я должен идти, или обеспечение, которое надо представить. Лорды согласились принять обеспечение, но поскольку «Трезубец» крейсировал в это время в проливе Ла-Манш, то для пересмотра прежнего приговора надо было, чтобы корабль возвратился, а он должен был еще пробыть в отсутствии с месяц или месяца полтора. Это промедление чрезвычайно огорчало меня, но оно было совершенно неизбежно.
Мы прожили все это время в Лондоне. Я совсем не знал этого нового Вавилона, но как он ни любопытен, я не мог изгнать из сердца моего беспрерывное и глубокое беспокойство, которое меня мучило. Прошло уже четыре с лишком месяца с тех пор, как я уехал с Кеоса, а горесть разлуки всегда падает всей своей тяжестью на того, кто остается на месте. Что делала, что думала Фатиница, единственное из всех моих восточных видений, которое глубоко запало мне в душу и беспрестанно было у меня перед глазами?
Наконец было получено донесение, что «Трезубец» вошел в гавань Портсмута, адмиральский корабль был там же, а потому решено было произвести там и суд. Мы сразу же выехали из Лондона: время было для нас так дорого, что я не хотел терять ни минуты.
Несмотря на все мое нетерпение, приготовление к производству суда длилось целый месяц. Наконец давно желанный день наступил. Батюшка не хотел отстать от меня и нарядился в свой контр-адмиральский мундир, а я надел снова мой мичманский, которого не носил уже со смерти Борка.
В семь часов утра с адмиральского корабля раздался пушечный выстрел и сигналами дано было знать, что военный суд соберется в девять часов. Мы отправились туда в назначенное время. На корабле меня сразу же посадили под караул, и капитаны, назначенные членами суда, стали приезжать один за другим. Их принимал отряд морских солдат.
В половине десятого суд собрался и меня позвали. Я вошел в зал совета. В верхнем конце длинного стола сидел в президентских креслах адмирал, по правую руку его был капитан-обвинитель. Шестеро других капитанов поместились по старшинству по трое с каждой стороны стола. На другом конце, против адмирала, сидел судья-адвокат, а я, как обвиненный, стоял возле него без шляпы.
Прежнее дело было отложено в сторону, и начато новое судопроизводство. Я был обвинен в том, что убил на галатском кладбище английского офицера без вызова с его стороны. Следовательно, мне надо было только доказать, что я не зарезал Борка, напав на него врасплох, а убил на дуэли. О нарушении субординации не было и речи.
Я молча, почтительно выслушал обвинение. Потом потребовал позволения говорить и рассказал просто и спокойно, как было дело, попросив только, чтобы для оправдания моего спросили кого-нибудь из офицеров экипажа «Трезубца», я не указывал ни на кого в особенности, предоставляя судьям призвать кого им угодно.
Судьи положили снять показания с капитана Стенбау, второго лейтенанта Троттера, мичмана Джеймса Перри, боцмана Томсона и еще с четырех матросов. Свидетелей против меня не было ни одного.
Само собой разумеется, что показания всех этих свидетелей были единодушны. Они не только сложили всю вину на Борка, но каждый из офицеров оканчивал свое показание, объясняя, что если бы он был оскорблен так же, как я, то и отомстил бы за себя точно так же.
Четверо матросов, в числе которых был и Боб, сделали такие же показания. Один из них, который был на вестях у Борка, сообщил суду обстоятельство, которого я не знал: что он сам сквозь отверстие неплотно затворенной двери видел, как лейтенант поднял на меня палку.
Выслушав свидетелей, судьи велели всем удалиться, чтобы приступить к совещанию. Свидетели ушли в одну сторону, а я в другую. Через четверть часа нас всех позвали опять в зал суда. Все члены суда стояли с шляпами на головах.
В каюте царствовало глубокое, торжественное молчание. Признаюсь, что в эту минуту, несмотря на всю свою уверенность в правоте моего дела, в благорасположении судей, я был встревожен. Президент положил руку на сердце и сказал громким голосом:
– По чести и совести перед Богом и людьми наш обвиненный не виновен в убийстве.
В ту же минуту раздались общие радостные крики и, несмотря на уважение к месту и на присутствие судей, батюшка, который ни на минуту не отходил от меня, бросился мне на шею. Офицеры «Трезубца» и капитан Стенбау первым кинулись ко мне, так что я снова очутился посреди своих товарищей, и они, не видя меня год с лишком, с родными пожимали мне руки, обнимали и поздравляли меня. Только что я успел поклониться судьям и поблагодарить их, меня схватили и почти вынесли на палубу. Баркас «Трезубца» стоял борт о борт с адмиральским кораблем: мы все сошли в него и меня с торжеством повезли в Портсмут.
Сойдя на берег, я сразу же вспомнил о матушке, она не могла ехать с нами на корабль и в беспокойстве ожидала, чем кончится суд. Батюшка и капитан Стенбау начали толковать о приготовлениях к большому обеду, которым они хотели праздновать мое оправдание, а я побежал к дому, где мы остановились. В два прыжка очутился я у дверей матушкиной комнаты и почти вышиб их. Матушка стояла на коленях и молилась обо мне.
Я еще не успел выговорить ни слова, как она увидела меня, протянула ко мне руки и вскричала:
– Спасен! Спасен! О, я счастливейшая из матерей!
– А от вас зависит сделать меня счастливейшим из сыновей и мужей.
Глава XXXI
Можно представить себе, как удивилась матушка, услышав такой ответ, и с беспокойством начала меня расспрашивать. Минута была такая благоприятная, что я сразу же приступил к объяснению, которое нарочно отлагал до этих пор. Пользуясь отсутствием батюшки и моих товарищей, я подробно рассказал ей о своих приключениях с того времени, как бежал из Константинополя и до того дня, когда получил в Смирне последнее ее письмо.
Разумеется, что этот рассказ возбудил самые сильные ощущения в сердце матушки. Я держал ее за руку, когда рассказывал о нашем сражении с пиратами и о том, как я чуть не потонул, рука ее трепетала. Когда я говорил о смерти Апостоли, слезы лились из глаз ее. Она не знала Апостоли, но он был ей не чужой: он спас жизнь ее сыну.
Наконец я дошел до прибытия нашего на остров Кеос, изображал свое любопытство, желание, рождающуюся любовь к Фатинице. Я описал ее матушке такой, какова была она в самом деле, то есть ангелом любви и чистоты. Я говорил, как она твердо верит моему слову, как она предалась в мои руки, когда я объявил, что хочу самолично просить благословения моих родителей. Я представил матушке, как должна страдать теперь бедная Фатиница, когда она уже пять месяцев не имеет обо мне никаких известий и ее поддерживает только одно убеждение, что я люблю ее столь же горячо, как она меня. Потом я стал на колени, схватил матушкины руки, целовал их и умолял не доводить меня до ослушания.