по красоте и обаянию лебедь – хотя признанной красавицей делала ее не столько внешность, сколько солнечное обаяние, жар, золотое свечение. Но и внешностью Бог ее не обидел – я знал уже немолодую Слепакову, за пятьдесят, но и тогда в нее можно было влюбиться. Хорошего роста, с прекрасными соломенными волосами (после сорока она всегда их коротко стригла), с большими и острыми серо-голубыми глазами. Кстати, «острый» – вообще ключевое слово, если говорить об ее облике: острый почерк, острый глаз, острый нос – всё это в странно-гармоничном сочетании с полнотой, щедростью, обильностью… В ней вообще был этот не мной замеченный сплав «декадентского излома» и истинно советской основательности, укорененности: русский серебряный век, пропущенный через советское горнило, поэт, закаленный очередями, пытками быта, покупкой скороходовской обуви и ленодеждовских пальто. Да и корни ее были с одной стороны еврейские, с другой – русские, питерские, мещанские. Эта двойственность, балансирование на грани и позволяли ей видеть вещь с двух точек, понимать и обнимать всё. Она умела быть гранд-дамой (и отпугивала этим питерским холодом неприятных ей людей), умела быть и абсолютной крестьянкой, а то и коммунальной жительницей. В конце концов, в коммуналке она прожила почти до сорока.
Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарем – по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) – и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. Ее обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли ее Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем ее способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский cooking тоже порой казался тяжеловат. Только я мгновенно истреблял все ее запасы: аджику, которую она делала из дачных помидоров, мясо во всех видах, потрясающие пряные супы с кореньями… «Как ты жрешь! – говорила она с негодованием, но и с оттенком зависти. – Какая плотская жадность! Ты и с бабами так же? Левка, посмотри, как жрет жадный жидок!» К моему приезду всегда закупались сардельки, а когда мне случалось пойти в гости к какому-нибудь другому литератору, Слепакова ревниво говорила: «Иди, иди! Там тебя никто не накормит сардельками!» И действительно – в лучшем случае так, чаек с конфеткой… Конечно, она умела при всей этой роскоши тратиться по минимуму: жарила дешевые кулинарные котлеты на гусином жире, выходило превосходно.
Слепакова всю жизнь решала литературные задачи исключительной сложности. Углубляться в них – значит использовать множество специальных терминов и знаний. Скажем лишь, что она пыталась вслед за Некрасовым и Слуцким, хотя и собственными способами, сформировать новый поэтический язык, на котором можно было бы говорить не только о реалиях современности, но и о самых больных и напряженных ее проблемах. Сочетание интимности и пафоса, бытовой приземленности и метафизической страстности – вот ее авторская метка. Чтобы сгустить быт до метафизического явления, физически передать его вязкость (в кино это сделал Герман в «Хрусталеве»), надо было научиться писать необыкновенно плотно. Вот эта плотность, точность, вещность, от которой начинаешь задыхаться, искать выхода, прорыва (выход же может быть только вверх), и предопределила ту яростную интонацию вопрошания, диалога, иногда требования, которая так поразила читателя в религиозной лирике Слепаковой. Чем сильнее давление, тем мощнее напор, чем больше унижений, тем бесспорнее компенсирующее величие, чем гуще и вязче повседневность – тем с большей страстью устремляются ввысь голос и взгляд.
«Нонна – невероятно богатый человек, – говорил о ней ее друг, поэт Александр Зорин. – Она может запросто сесть к столу и написать шедевр».
Свое богатство она сознавала. «Вот я и думаю, Быкочка, – сказала она в ответ на мои восхищения кассетой ее ранних песен, – не слишком ли много мне было дано?»
Наверное, на людей, воспитанных дефицитами и недостачами, обделенных дарованиями или внутренней свободой, это производило впечатление избытка, который надо еще и вместить. Оттого не всякому собеседнику было с ней легко, не всякий был ей интересен, и многие приятели, к которым она привязывалась быстро и безоглядно, впоследствии отсылались со двора. Причин было две: либо она замечала, что из нее начинают «тянуть», то есть пользоваться ее идеями и наработками в своих целях, либо, напротив, к ней начинают относиться свысока. В последнем случае она ставила на место так, что человек забивался по шляпку.
Как-то едем с ней в троллейбусе, только что она купила первую в своей жизни норковую шубу (с гонорара за переводную книгу фэнтези). Какая-то тетка, наглая, красная, рвется в проход: «Пустите! Пустите!»
Слепакова, ледяным тоном:
– Почему я должна вас пускать? Вы думаете, вы лучше меня? А по-моему, вы отвратительны!
Я хотел спрятаться, честно говоря. Тетка, по-моему, тоже.
Поразительна была ее отзывчивость – поистине «всемирная» – на интересный сюжет, забавный замысел, соревнование, то есть на любой творческий выход из ситуации. Полный классический сонет на заданную тему – катрены на две рифмы, терцеты по схеме АБВАБВ – Слепакова писала за три минуты, никто не мог быстрее. Как бы плохо она себя ни чувствовала, литература была ее прибежищем и спасением – и литературным разговором, конструированием сюжета ее можно было отвлечь от чего угодно. Помню, она лежит больная, в гриппе, в жару, попросила чаю – мы с Мочаловым вносим чашку, печенье, молоко… Неожиданно она начинает хохотать.
– Величество, в чем дело?
– Слушайте, картина «Некрасов и Достоевский у постели больного Белинского!». Быка, садись сюда, ты будешь Некрасов!
Свой рассказ «У него еще есть время», замечательный фантастический опус, она придумала на моих глазах. Мы сидели у нее на кухне, уютной, большой и теплой кухне с ее любимыми фарфоровыми тарелками, гжелью, с расписной разделочной доской – подарком Евгении Перепелки (на доске – летящая в ночном небе Слепакова в ночной рубашке, с выпученными глазами, чуть ниже кроткий Мочалов с чайником и рыжий Куня, самый любимый из всех ее бесчисленных котов. Подпись: «Снова поэты по небу летят – в Совпис попал реактивный снаряд»… «Совпис» – издательство «Советский писатель», где вышли все ее прижизненные книги, кроме последней). И вот сидим мы на этой кухне, и разговор идет о книге Горького «Землетрясение в Калабрии