доходном дому на Литейной, не точно, но кажется, так, высоко над лавкой питейной в мансарде ютился чудак. Да, был он поэт неизвестный – не зря нарекли чудаком: окошко прикрыв занавеской, он с Музой встречался тайком».
Этот сборник я и теперь помню наизусть – Слепакову бесила моя память на стихи, потому что, выслушав от нее что-нибудь новое, я обычно не мог удержаться и читал вещь направо и налево, чего она иногда совершенно не хотела. Так начало распространяться, скажем, стихотворение «Иксам и игрекам», которое она публиковать поначалу не собиралась. В один из приходов я ей радостно сообщил, что эти стихи очень понравились Валерию Попову.
– Откуда он знает?!
– Я ему прочел.
– Да как ты мог! Всё, теперь мне конец. Я же никому не показываю эту вещь!
И действительно – она раньше многих поняла всю второсортность, всю энтропийную природу начавшейся свободы и много делала для искоренения моего полудетского либерализма: к советской власти у нее было вполне определенное и далеко не восторженное отношение, но то, что началось, оказалось хуже. Перхоть лечили гильотиной. Возвращаюсь, однако, к «Петроградской стороне»: это был последний сборник зрелой Слепаковой. Вот сейчас, чтобы сверить цитату из «Невзначай в воскресенье», я полез во второй том этого собрания, раскрыл, на чем раскрылось, – и она, как всегда, прислала подсказку: она меня и вообще, слава богу, не забывает, но здесь пришлось уж очень к месту. Это «Снесен ларек, поставлен новый» (с. 142) – с точным предсказанием себе самой: «В единый центр стекают капли, большую каплю образуя. Вот переполнится, и дрогнет от нарастающего веса, и поползет – и влажно грохнет под нею ржавое железо» (этого влажного ржавого железа много в ее стихах и в Питере много).
Это 1978 год – до взрыва оставалось лет десять. Поздняя Слепакова отказалась от благородной сдержанности и от того, что сама называла «советским символизмом» – деликатной перекодировки, переименования, бегства от называния вещей своими именами – и от нежелания сваливаться в плакатность, и от привычки к эзоповой речи. Эта благородная сдержанность была хороша, и я до сих пор очень высоко ставлю «Петроградскую» с ее стихами семидесятых, но дальше случилось то, о чем она мечтала: «Ох, мне бы размагнититься, разжаться, а то сгораю в собственном жару». Когда зрелая Слепакова стала поздней – в стихах «Лампы» и особенно «Очереди», – мастерство никуда не делось, точность формы тоже, но темперамент выплеснулся наружу: она больше не сдерживалась. Последние стихи обжигают. В них она иногда срывается в то, что по прежним меркам и поэзией не назовешь: поначалу это казалось безумием.
Этим порывом из тесноты на простор, из тщательно прописанной и глубоко пережитой несвободы в безоговорочную свободу выглядит весь ее путь – от классической строгости ранних стихов через предельную насыщенность, почти духоту зрелых, – и в разомкнутое, взорванное пространство поздней лирики, в которой были отброшены все и всяческие ограничения, иногда даже оставлен традиционный размер ради качающегося дольника. По первости некоторые ее поздние стихи вызывали у меня откровенное неприятие, мы ссорились из-за этого. Помню, как она позвонила мне в Москву, написав «Лотову жену» – стихотворение, которым закончила свое «Избранное» и которое считала у себя одним из лучших, да и почти все ее поклонники теперь уверены, что эта вещь – на века. Она мне ее прочла по телефону (всякому хорошему поэту, когда написана значительная вещь, необходимо немедленно ее читать кому-то, права Инна Кабыш – это как обмыть новорожденного).
Город, где хнычет гармошка,
Город, где рычет резня,
Темечком чувствовать можно,
Но оглянуться нельзя.
Там огнедышащи купы
Вспухших церквей и домов,
Там освежеваны трупы
Нерасторопных умов.
Но посреди геноцида,
СПИДа, бесстыда, вранья,
Синяя гроздь гиацинта
В хрусткой обертке – моя!
Боже, дозволь уроженке
С Пулковских глянуть высот
Хоть на бетонные стенки
С черными зенками сот!
Как убежишь без оглядки,
Без оборота назад —
В том же ли стройном порядке
Мой покидаемый ад?
Так же ли в школьной тетрадке
Хвостик у буквы поджат?
Так же ли кругло на грядке
Головы ближних лежат?
Слушаться я не умею
И каменею на том —
Ломит кристаллами шею,
Сводит чело с животом,
Дальнего запаха гари
Больше не чует мой нос,
Губы, что вопль исторгали,
Оцепенели на «Гос…»
Не в назидание бабам
Солью становится плоть:
В непослушании слабом
Пользу усмотрит Господь, —
Чтоб на холме я блистала,
Дивно бела и тверда,
Солью земли этой стала
И не ушла никуда.
Я выслушал и сказал, что так нельзя, что это, может быть, и гениальное стихотворение, но оно бьет читателя ниже пояса и находится за пределами искусства.
Ух, как она вломила мне! «И читать тебе больше ничего не буду! Щенок! Он смеет меня учить, что находится за пределами искусства!» Полемика шла часа два, но мы не забывали вовремя разъединять беседу и друг другу перезванивать, чтобы платить за межгород поровну. В конце концов я вымолил прощение и искупил грех тем, что напечатал «Лотову жену» тогда же, в 1991 году, в родном «Собеседнике». Пришла огромная почта, стихи прочел Евгений Рейн, позвонил Слепаковой и сказал: «Старуха, я готов ползти к тебе из Москвы на коленях». И тем не менее я и теперь считаю, что так нельзя, – иное дело, что все гениальные стихи пишутся вопреки «нельзя».
(Стар становлюсь. Вот перечитал эту вещь – и реву. Слепакова не плакала никогда, то есть никогда при мне – да и Мочалов вспоминает, что это было очень, очень редко. Негодовала – часто.)
Но «Петроградская сторона» была еще сдержанной и вполне соответствовала автоописанию: «Спеленутая девственность, луна и лунный вкус в соцветии и свисте». Плотность языка изумительная. Сборник этот довольно широко ходил по рукам моих московских друзей, выучивался наизусть и переписывался, хотя никакой публичной реакции на него тогда не было. Слепакова благородно существовала в полутени, о ней почти ничего не было известно. В 1987 году меня призвали в армию, и после учебки я очутился в Питере, что было, конечно, огромным везением. Сравнительно скоро начались увольнения, поначалу очень редкие: часть была открытая, первый год я ходил в город раз в месяц, зато второй оттягивался почти еженедельно. В одном из первых увольнений я раздобыл слепаковский адрес и телефон в обычной горсправке и около года робко медлил. Времена еще были советские, живой писатель казался полубогом.