на грубой ткани тулупа. Плечи дрожали.
— Полиночка… — Голос у матери стал совсем ласковый. — К Илюше он час назад пришел; может, даже и ушел уже, а если нет, то собирается… зачем ты? Помоги лучше мне с гусем. Чтобы вовремя был обед. Ты же сестричка хорошая.
Полина все стояла спиной, понурив голову. Мать ждала, ждала с таким выражением глаз, что К. понял: чувство времени его не обмануло. Пусть свериться было не с чем, никакого часа не прошло, половина от силы. Граф, конечно же, все еще там, в комнате, да и вряд ли часа ему будет довольно, если вспомнить нескончаемые ночи в Совином доме. А вот пока натрут, нашпигуют и запекут гуся…
— Откажи ему от дома, — отчеканила Полинка, наконец медленно разворачиваясь. Лицо было мокрым, серым. — Навсегда, пока от нас от всех еще что-то осталось.
— Обязательно, — без промедления ответила мать, потянула ее к себе и обняла. Глаза все еще плескали вязким туманным болотом. Лгали. — Обязательно, в следующий же раз. — Она отстранила дочь, поцеловала легонько и кивнула на окованный металлом прямоугольник в отдалении, на полу. — Пойдем-ка откроем тебе погреб. Я посвечу, а ты яблочки поищешь… и к Соньке потом, за солью. Ладно?
Она сходила к полкам за печкой, взяла лампу и зажгла ее — делала все медленно, раздумчиво, будто не было только что ни криков, ни слез и ничего не происходило в детской. Полинка остолбенело стояла, терла руками лицо и волосы, пытаясь очистить их, но лишь развозила пыль и грязь. Веки она плотно сомкнула, ресницы дрожали, а краска ушла даже с мочек ушей — вся она потускнела, стала будто еще тоньше и выше. Поверила она матери? Или прямо сейчас, в эти секунды, умоляла себя поверить еще на день, на два, до следующего визита, до приглашения в фельдшерское училище?
— Правда можно Петьку позвать? — наконец хрипло спросила она, глядя матери в спину. — Он нам карамелек обещал днем, к чаю…
— Зови, родная. — Та развернулась, лампа бросила желтый блик на ее лицо, углубив тени и морщины, превратив их в паутину трещин. — Все равно большой же гусь, втроем долго будем есть.
Ничего не выдала, услышав о карамельках, ни слова не сказала об английской шоколадке в золотой фольге. Приобняла дочь за плечи, улыбнулась — и обе направились через кухню к запертой тайной дверце.
К. смотрел им в спины несколько мгновений — а потом ноги сами понесли его прочь, в противоположную сторону. Они заплетались, да и ощущал он себя будто пьяным: не понимал, в какую секунду сдвинулся с места; о чем думает; что собирается делать. У кухонной двери он споткнулся о порог, чуть не полетел носом вперед, вцепился в косяк — и вывалился наконец в темный, все еще пустой коридор. Здесь был прохладнее и свежее воздух; получилось распрямиться, проморгаться. А вот в груди все еще пекло, и К. не сразу вспомнил, что это друг-огонек думает о чем-то своем.
Пройдя немного вперед, он замер меж рядов дверей. Предельно распрямился, до хруста расправил плечи, запрокинул голову — научился так сосредотачивать мысли на теле еще во времена, когда часами просиживал над текстами и словно затекал весь, что умственно, что физически. Помогло: дурнота немного отхлынула. А вот гневливое омерзение возилось внутри — большое неповоротливое лихо с единственным глазом.
Дух не планировал это показывать — но, возможно, именно зная пару тайн Хитровки, настаивал на спешке. Удивительно, жестоко, смешно: на втором вернисаже, осеннем, где К. тоже побывал, граф ведь хвастал кому-то из литераторов, кажется, самому королю Гиляровскому, что недавно открыл Хитровку для себя, и открыл с, так сказать, «чувственной, эстетической стороны, чем весьма доволен как художник». Гиляровский, описывавший эти места совсем иначе — по-осиному беспощадно, пусть и не пренебрегая знаковым своим жизнелюбивым юмором, — кажется, удивился, но ничего не уточнил; К. же счел это обычной бравадой и посоветовал лишь не ходить туда в одиночку и в темное время суток… Знал бы он. Знал бы, сколько всего происходит здесь в ясные, солнечные часы. Видимо, фланируя меж рядами, граф и присмотрел какого-то мальчишку, и познакомился с ним, задействовав обычное обаяние или просто купив пару петушков на палочках, и проник в Бунинский дом, где очаровал хозяйку, ну а та уже, ухватившись за то, что сочла призрачной удачей, стреножила всякую совесть. Стреножила… но та еще трепыхалась. И девчонка эта, славная, с косицами, чье благо явно ставится превыше всех прочих… умница, ее бы правда на курсы, которых отныне в России нет, как нет прогрессивного царя. Что ее ждет, кроме билета? Правда, что ли, граф за нее порадеет? Или она, поняв, что обманута, схватит все же какой-нибудь нож? Или…
К. не знал всего этого, понимал, что не время думать, — ничему ведь не помешаешь. А нужно бы думать об ином, о том, что от места своего падения он уже совсем далеко, от призрака, скорее всего, тоже. Делает себе хуже… на том бы и сосредоточиться. Но нет, всколыхнулись мысли совсем другие, куда темнее прежних, и лихо шире распахнуло налитый кровью глаз.
Первый ли это мальчишка после Андрея? И был ли первым Андрей? Lize в ссоре намекала на что-то; возможно, на грехи совсем туманной графской юности, на нечто до женитьбы. И ведь могло это быть: в последние годы кадетского корпуса, где по соседству жили совсем еще дети, или в недолгое время, когда он имел отношение к Опекунскому совету, или с любым кем-то из обласканных по благотворительным делам сирот… Дети, дети, дети, сколько же в этом мире неприкаянных детей. А сколько взрослых, готовых протянуть руку и согреть?
В груди начало жечь совсем невыносимо, но К. отметил это лишь краем сознания. Терзало его жжение иное, мучительнее, неподконтрольнее: гневливое омерзение обращалось неумолимо просто в гнев. И вот он уже, сам того не заметив, опять пошел куда-то, вот начал ускорять и ускорять шаг, наконец побежал, шатаясь, спотыкаясь, не вписываясь в повороты, но не медля нигде. Огонек ожил, выбрался в это время из жилетного кармана сам — и перескочил на плечо. К. ему не мешал.
Дверь, за которой располагались комнаты злосчастного семейства, неотличима была от других: такая же темная, растресканная, с зеленоватой ручкой — лапой льва, и все же К. узнал ее и замер как вкопанный. Рванулся вперед, навалился, потом врезался с маху плечом — конечно, не открылась. Впился в медную лапу, ощутил раскаленной ладонью ее холод, надавил — разумеется, тоже впустую. Он