судьбе Ясной-Горы, чтобы орда этих головорезов не обратила ее в груду мусора.
— Отче, отче, а Всемогущий Бог? — строго спросил Кордецкий, цепко держась за свою тайную думу.
— А чем мы заслужили чудо?
— Не мы, а Его святые алтари.
— Мало ли у Него на свете алтарей; если Он позволяет их уничтожать, то в наказание людям. Хвалу Его вечно поют архангелы на небесах.
Низко свесив голову, тихим шагом, медленно шел бледный пленник. Со всех сторон стали обступать его с вопросами, выражениями сострадания и надоедливого любопытства. Понемногу вернулись к нему присутствие духа и силы. Видя, что окружен своими, он не хотел напрасно пугать осажденных и на вопросы отвечал, что пришел с письмом и с письмом вернется.
Возвращение в лагерь шведов, представлявшееся Блэшинскому необходимым, раз он спасал им жизнь Малаховскому, многими было оценено как должно, и названо геройством. Действительно, наибольшая вероятность была за то, что погибнут оба. А так хоть один мог бы уцелеть; но ксендз Блэшинский обязался словом и жаждал мученического венца.
Опять было потрачено много слов, много было шуму в зале совета. Плаза, предводитель трусов, снова выступил с советом сдаться, но Кордецкий без дальнейшего на него прикрикнул:
— Ты, господинчик, искал здесь убежища, — сказал он, — ну и сиди спокойно, молись и делай то, что тебе назначат ради всеобщего спасения, да не мешайся в то, о чем тебя не спрашивают. Я один здесь и начальник, и вождь, я решаю и постановляю, я ответствен перед Богом и людьми за то, что делаю.
И опять отступились малодушные, не смея выступать со своим мнением, а ксендз Блэшинский вернулся с письмом в лагерь.
Не прошло и нескольких часов, как Блэшинского сменил ксендз Малаховский, державшийся сравнительно бодро, хотя также удрученный заточением. Он не казался обессиленным, потому что негодование придавало ему бодрости; он весь горел и трясся и напрягался, призывая на шведов Божьи громы.
— Новый посланный, — сказал Кордецкий, увидев в своей келье Малаховского.
Собирался заседать воинский совет, и приор мановением руки приветствовал отца Захария.
— Что приносишь, отче?
— То же, что и ксендз Блэшинский: теми же словами, теми же наказами, но с добавлением, что если не сдадитесь, то завтра нам конец… Миллер поклялся…
Кордецкий остановился как вкопанный, и все замолкли.
— Ничего не пишет? — спросил он.
— Ничего. Велел передать только два слова: если не сдастся Ченстохов, я возьму его штурмом, но еще до того, вы, изворотливые посланцы, будете качаться в воздухе.
Приор улыбнулся гордо и смело.
— Слава Богу! — сказал он. Все удивились его словам.
— Смерти он вас предать не может, — сказал Кордецкий, — потому что вызовет этим взрыв негодования у всех поляков в лагере; а если бы даже он посягнул на вашу жизнь, то мученичество ваше спасло бы Польшу, и ваша кровь была бы залогом освобождения и возрождения отчизны. Но нет, нет! Чувствует душа моя, что вы не падете жертвой! Нет! Слова Миллера служат доказательством нашей силы! Потому-то я и сказал: слава Богу! Если бы было так легко взять Ченстохов, с какой стати стал бы он грозить и принуждать нас к сдаче окольными путями? Неужели вы не видите, что все его подходы доказывают только, что он не может взять нас силой?
Просветлевшие лица всех присутствовавших доказывали, что они хорошо поняли приора. Он же продолжал:
— А скажите, отец Захарий, заблудшие овечки, квартиане и другие поляки, помогают шведам?
— Нет, стоят и только плачут и глядят, — ответил ксендз Малаховский, — но довольно и того, и в этом весь ужас, что они могут смотреть, а оружие само собой не стреляет в их руках, и душа у них остается в теле. Знаете ли, что такое шведский лагерь? Нет, нет! Вы видите его только издали: пестрое, веселое, ярко освещенное скопище людей… вблизи же… это ад!
Он задрожал от ужаса и перекрестился.
— Вся грязь, весь мирской разврат слились там в одну клоаку… Но сила в нем большая и храбрость сатанинская: спившиеся звери, неразумный скот, как скот, идущий на заклание.
— Такое войско, — отозвался Кордецкий, — не может завоевать страну! Оно может захватить ее изменой, страхом, заполонить ее на время, но одолеть — ни во веки! Нет у них ни силы, ни духа жизни, ни мысли! Для завоевания мало слепой отваги солдафонов, смелости вождей! Они не вершители судеб, коль идут без Бога. Бог предназначил их только в орудия постыдной кары, показал, кто может победить недостойных. Но мощь их разлетится, как тучка в летний день, когда наступит ее час.
Все молчали.
— Отче, — прибавил приор, — когда отдохнете, передайте мой единственный ответ: пусть освободит вас, а тогда поговорим. Скажите, что и собственную вашу жизнь, и нашу, и всех нас, мы охотно отдадим за святое дело. И да будет воля Божия!
Вывод приора, усмотревшего в угрозах признаки бессилия, пришелся всем по сердцу: присутствующие молчали, наполовину уверенные в безопасности, наполовину полные надеждой, что швед выпустит монахов и начнет переговоры.
Когда зала опустела, и Кордецкий остался наедине с собою, тогда только близкие ему могли бы должным образом оценить силу духа того, который все время должен был бороться с малодушием, внушаемом ему словами и поступками… если б его видели. Из героя и вождя он обращался в смиренного священнослужителя, дрожащего перед лицом Бога грешника, во прахе опустившегося на колени у подножия креста. Бремя тяготевшей на нем ответственности бросало его в ужас: сердце наполнялось трепетом, он весь дрожал, плакал и молился. И если бы пристойно было провести хотя бы отдаленное сравнение между святыми божественными муками и людским страданием, то я сказал бы, что именно так падал духом Господь наш Иисус Христос, когда приближался час его, хотя и был готов на мученическую смерть.
Кордецкий, бодрясь на людях, в уединении нередко уступал сомнениям. Численный перевес шведов, всеобщие советы покориться, несчастья, постигшие страну, смущали его душу… Но когда он вспоминал, что еретики осквернят Ясную-Гору, и на веки веков людская молва и скрижали истории свяжут имя Кордецкого и ордена паулинов с преданием святыни во вражеские руки, когда в памяти его воскресало все зло, содеянное врагом отчизне и ее сынам, на их погибель, тогда мужество его воскресало, душа обуревалась гневом… он вскакивал с колен и, перестав молиться, восклицал:
— Лучше умереть, защищая дело!
Слабость человеческая боролась в нем с порывами бессмертного духа; дух чувствовал, что везде и все должно уступить перед его мощью; а человек рассчитывал, взвешивал и видел разные несообразности. Но, вспомнив о чудесах, сотворенных Христом в мире, о