плечами.
— Трусливый сброд, который нужно держать в страхе, — сказал он, — пусть знают, что со шведом шутки плохи.
— О, это они уже наверно знают.
Разговор оборвался, и никто не замолвил больше слова за монахов.
В польском лагере, находившемся посреди шведского, так как Миллер не доверял своим пособникам, известие о смертном приговоре ченстоховским монахам произвело большое впечатление. Под вечер пришли и подтвердили слух полковники, бывшие в палатке Миллера и слышавшие его нервные речи и угрозы.
И без того картина польского лагеря в соединении со шведским была нерадостная и неказистая. Правда, поляки проводили время почти в полном бездействии, так как от участия в осаде Ченстохова отказались с самого начала, а все же вынуждены были дружить с осаждавшими. Они стояли, обреченные на ничегонеделание, сердца же их стремились за стены крепости; почитание Божьей Матери заставляло отдать ей свои силы, а давление извне мешало; приходилось молчать, сложа руки, смотреть на заносчивое издевательство иноверцев над святыней и страдать истерзанной душой, не смея сделать шага. Дни проходили в бесцельных жалобах, догадках, взаимных обвинениях, спорах, нападках на начальство, на которое сваливали всю беду. Одни ежеминутно повторяли оправдательные доводы своей передачи шведам именно потому, что чувствовали упреки совести; другие предавались тоскливому разгулу; третьи, в понуром молчании и опустив головы, равнодушно смотрели на все окружающее. Небольшая горсточка искренно ждала от шведов спасения Польши. Но были и такие, которых одолело большинство; они шли с толпой и, не будучи в силах устоять против численного превосходства и спастись, проклинали самих себя и всех других, и шведов, нисколько не стесняясь, сколько влезло. Меньшинство принадлежало к категории Калинских, которые, как он, тайно ли явно потакали шведам в ожидании повышения по службе и разных личных благ.
В палатке Николая и Кармина Карминских собрались поляки: Куклиновский, Трунский и несколько других. Они сидели мрачные, греясь у разведенного огня, думая о семьях, об отечестве и его судьбах, о самих себе и о положении, в которое себя поставили, когда внезапно ворвались Кшечковский, начальник конницы, и полковник Ян Зброжек, оба возмущенные до глубины души и почти в отчаянии.
Вслед за ними вбежал Адам Коморовский. Все трое принадлежали к числу перешедших на сторону шведов под давлением сильных мира и теперь жалели о позорной сдаче. Кшечковский выжидал только предлога, чтобы отделиться со своим отрядом от начальников; Зброжек проклинал магнатов и бранился; а Коморовский собирал кучку заговорщиков, чтобы совместно выбраться из грязи. Все трое, пылая негодованием, сбросили епанчи, и Зброжек первый крикнул:
— Вот и дождались: Миллер начинает вешать! Пока таскал на виселицу эту сволочь, олькушских рудокопов, пусть себе… но он вошел во вкус и добирается до монахов, до шляхты!..
— А что случилось? — спросил Карминский.
— А вы разве не знаете? Миллер уже приговорил к повешению двух ясногорских монахов: Малаховского и Блэшинского, которых задержал совершенно незаконно; наказывает их за то, что приор не сдает монастыря!
— Как это? — стали расспрашивать другие.
— А именно так, как говорят: назавтра назначено исполнение приговора, и шведы повесят ксендзов!
Все как остолбенели; взглянули друг на друга и прочли на лицах негодование и гнев, и отвращение.
— И нам приходится сносить все это! — воскликнул Зброжек. — Ха! Сами виноваты: лучше было погибнуть от руки шведа, чем помогать этой собаке; теперь сами залезли под ярмо, должны рыть себе могилу.
И в отчаянии он упал на лавку.
— Так! — прибавил он взволнованный. — Вчера начали с холопов, сегодня достанется монахам, а завтра очередь за нами… Расправится с монахами, с нами, а потом туда же свалят и все обещания Карла-Густава, наши законы, а наконец, и нашу страну со всем, что в ней находится. Горе побежденным! Говорили в старину. Ну, пусть бы побежденным! А здесь беда обрушивается на тех, которые передались вольной воле, всем беда!
— Да быть не может, — перебил Коморовский, — чтобы мы это стерпели. Довольно и того пятна, что нас согнали под эти стены; теперь собираются обесчестить в лоск, делая немыми свидетелями преступления, то есть иными словами, соучастниками! Нет, этому не быть!
Вскочили и другие, а Стемпковский закричал:
— В нашей власти не позволить! Пойдем к Миллеру и запротестуем!
— Та-а-к!! Разве здесь сеймик Сродский,[20] пане чесник? — спросил Зброжек. — Где же примут от нас наш манифест?[21]
— Прошу прощенья, — перебил Коморовский, — должны принять! Если и не зарегистрируют в акты, то зарубят в мозгу; скажем ему, что такой обиды не снесем, не свои манифесты ему предъявим, а манифесты Карла-Густава; выясним ему, что таким способом нельзя покорить Польшу, а только потерять то, что уже взято!.. Ведь это безобразие! Разбой! Мы не в лесу!
— Ничего из этого не выйдет, кроме унижения, сами мы полезли в рабство, будем же сносить его; все случившееся легко было предвидеть: мы сами предпочли сдаться, а не биться, ну, и давайте же гнуться под ярмом срама и неволи, черт нас побери!
Все замолкли, а на хмурых и измученных тоскою лицах легла печать глубокой скорби и раскаяния.
— Ха! — воскликнул Карминский. — Да не отказались же мы от своих прав, поддавшись шведам: напротив того, они подтверждены. Если Миллер позорно вздернет наших братьев-церковников, уйдемте все и от короля, и от него.
Зброжек горько усмехнулся.
— Охо! — сказал он. — Поздно идти на попятный! Надо пить брагу, которую сами заварили. Поздно!
— Отчего? Никогда не поздно, — возразил Карпинский. — Завтра же пойдемте все к нему и открыто скажем ему правду: пусть воюет, но не смеет ни позорить, ни изводить захваченных изменой! Польша очнется!
— Он уже их опозорил! — сказал Зброжек. — Вы ведь знаете, какую они провели ночь в шведском стане; знаете, как надругались над ними солдаты. Священнослужительские одежды и священнический сан подверглись оплеванию разнузданной военщины… А они ведь слуги покровительницы королевства! Они братья наши!
Карминский снял с гвоздя саблю и опоясался.
— Идемте с места к Миллеру, — сказал он, — идем сейчас; завтра негодование наше пройдет, отхлынет благородный гнев, сердца остынут, мы передумаем и струсим; мы либо сами пойдем смотреть на преступление, либо будет слишком поздно помешать ему… Кто поляк и католик, пусть идет за мной…
— Я не католик, — отозвался Трупский, — но при чем тут вера? Я пойду вступиться не за ксендзов, а за братьев.
— Панове! — сказал Коморовский. — И я с вами; а кто еще не загубил души и сердца в этом вавилонском самопленении, пусть идет с нами!
— Все! Все! — закричали начальники польских войск и толпою выбежали из шатра, поспешая сквозь ряды изумленных солдат к становищу Миллера.
На дворе стояла ночь,