через которую пропускает классы всех возрастов. В русских школах учитель вместе с одним и тем же классом попеременно изучает разные области знания. Немецкий учитель преподает один и тот же материал из года в год. Русский учитель преподает одним и тем же ученикам, начиная со дня поступления их в школу и кончая выпускными экзаменами. В первом случае делается акцент на контакте с предметом, во втором – на контакте с душой.
Немец – чистейший представитель «частичного» человека. Немецкость – это протест части против целого. (Именно в этом смысле Достоевский назвал немцев протестующим народом!) Поэтому немецкая история богата распрями, оригинальничаньем, актами обособления, проявлениями распада. Здесь эгоизм выступает резче, чем где- либо. «Много врагов – много чести», – гласит немецкая поговорка, украшающая лавровым венком всеобщую неуживчивость и страсть к раздорам. На старых крестьянских домах можно встретить такую надпись: «Святой Флориан, пощади наш дом, подожги другие!» Так думает всякий истинный немец, даже если он по деловым соображениям или по причине хорошего воспитания не выражает этого открыто. Чувство братства здесь в упадке, доминирует чувство власти. Им определяется отношение мужчины к женщине, родителей к детям, учителей к ученикам, чиновников к посетителям. Да, есть даже духовные лица, которые скорее хозяева, нежели пастыри своей общины. Чувство братства распространяется здесь, самое большее, на причастных к узкому кругу, не становясь общечеловеческим ощущением. Есть союзное братство – среди студентов, богослужебное братство – среди священнослужителей, или братство игроков в скат[340].
Вся болезненность немецкого «частичного» человека обнаруживается в почти трагическом разрыве между духовной культурой и государственно-экономической властью. Думающий немец любит уходить в себя от окружающей его действительности. Уже Лютер в работе «О свободе христианина» предначертал ему этот сомнительный путь. Гегель поддержал его следующими словами: «Философия – обособленная святыня, и ее служители образуют изолированное сословие жрецов, которое не может сходиться с миром и обязано хранить сознание истины. Как преходящее эмпирическое настоящее выпутается из своего противоречия, это его дело, а не непосредственная практическая задача и проблема философии». При такой основополагающей установке оказалось неизбежным то, что дух в Германии стал аполитичным, а политика бездуховной. Они расходились все дальше, перестав видеть друг друга. Столь напряженное отношение вызвало у Ницше замечание, что времена расцвета культуры – это неизбежно слабые в политическом плане времена. Такое обобщение неверно. Франция доказала, что это не обязательно так. На протяжении всей своей истории ей удавалось удержать в равновесии противоположные миры духа и власти, так что культурный и политический расцвет во Франции пришелся на один и тот же XVII век. Однако утверждение Ницше верно относительно постготической Германии. Здесь политические успехи оплачивались упадком культуры, и наоборот. Недобрым предзнаменованием для рейха Бисмарка было то, что в самом его начале возник «Культуркампф»[341]. Со временем между духом и властью установилось перемирие на почве обоюдного презрения. Оба получили четко ограниченную зону действия, в пределах которой они господствовали, обоюдно не принимая противника в расчет. Власть предержащие довольствовались фактическим влиянием, которое они оказывали; от более глубоких культурных запросов они воздерживались, а носитель культуры – образованное среднее сословие, кичась не в меру своею просвещенностью, мстило за свое политическое бессилие и экономическую слабость, не испытывая при этом никакого желания вмешаться в политическую историю. «Политическая песня – песня скверная». При создавшемся положении было исключено, чтобы – как в Парижской академии – ученые и офицеры, художники и предприниматели сидели в одном ряду как равно почитаемые люди. Это перемирие было нарушено государством в 1933 году. Государство перешагнуло тщательно соблюдаемую границу и атаковало дух в его же собственном царстве. Теперь ему пришлось восстать и вступить в борьбу. Отныне с немецкой робостью убеждений покончено. Теперь мысль и дело больше нераздельны. Само государство своим тотальным наступлением воспитывает в немецком духе мессианскую установку – единственную, с которой он будет достоин грядущей иоанновской эпохи.
То, что немец с резкостью своего «точечного» чувства занимает особое место даже среди европейских народов, проявляется в особенностях немецкого национального чувства, о котором мы выскажем следующие соображения.
Немец до сих пор не уяснил себе: чего же он хочет в отношении других народов? И эта неясность выступила особенно пугающе, когда в разгаре последней войны на немецкой земле все громче раздавался вопрос: за какие цели мы ведем войну? Четкого однозначного ответа на него не нашлось. Борьба немецкого народа за существование не была подкреплена великой политической идеей. Не подпускать врага к своей стране было военной необходимостью, но никак не политической целью. Даже в войне немцам было отказано в осознании своей национальной миссии. Особенно если сравнить размах идей, которые использовали против Германии западные демократии: свободная форма государственного правления – против феодальной отсталости, права человека – против тирании, человеческое достоинство – против милитаризма и т. д. Война этим демократиям представлялась продолжением Французской революции как guerre aux châteaux[342], как восстание гражданских масс, как крестовый поход культуры против варварства. Об истинности содержания и объективной ценности этих лозунгов не будем сейчас судить. Мы хотим лишь показать, какими политическими идеалами располагают западные нации, чтобы осознать свою миссию, тем самым поддержав чувство превосходства в своих собственных рядах, и чтобы одновременно произвести впечатление на нейтральные народы. Германия заявила, что она намерена отстаивать только себя. Это было миру неважно. Англия же и Франция говорили о борьбе за мир и свободу человечества: и это нравилось миру.
У немцев нет национальной идеи, что является следствием их крайнего «точечного» чувства. Оно не только было причиной их политической разобщенности, заметно задержав их политическое единство, но и мешало им бросить политический взгляд на целостность человечества. Немцу не хватает понимания органической связи наций. Солидарность народов никогда не была для него политической реальностью. У отдельного немца еще может быть честолюбие, чтобы оказывать личное влияние за пределами своего народа. Но нация в целом не испытывает потребности сделать вклад в общечеловеческое дело. Фихте, правда, полагал, что «только немцу по силам в цели своей нации разглядеть цель всего человечества». То есть, он утверждал о немцах то же самое, что Достоевский утверждал о русских. Однако не нуждается в доказательстве то, что эта мысль Фихте с 1871 года немецкому народу уже не соответствовала. Да и в то время, когда Фихте это сказал – до 1813 года, то есть до зарождения прусского национализма, – он мог отнести это лишь к отдельным, духовно высокообразованным немцам, но не к немецкому типу как таковому. Между тем национальная идея требует большего, чем согласие духовной элиты.