вечер, прежде чем закрыть глаза, я молилась о том, чтобы она закончилась. Но в своей молитве я никогда не просила, чтобы кто-то проиграл. Я желала только одного: чтобы порядок был восстановлен…
И под порядком я подразумевала прежде всего международную почтовую службу: я хотела получить письма из Парижа, узнать новости о наших близких.
Однажды днем – кажется, это был вторник – в середине лета, худшего времени года в этом богом забытом городе, адвокат, следящий за нашими финансами, без предупреждения появился у нас дома.
В тот день, который должен был пополнить список моих трагических вторников, я поняла, что сеньор Даннон был одним из нас. Несмотря на то что тропики смягчили его «нечистоту», он был таким же, как и Розентали, которым он помогал за ежемесячную плату. Однако его никогда не называли поляком, потому что предки его были выходцами из Испании или, возможно, даже из Турции.
Как и мы, его родители бежали и нашли убежище на острове, который принял всю семью, не разделив ее, как это сделали с нашей.
Суровым голосом сеньор Даннон попросил нас обеих присесть в гостиной. Гортензия вывела Густаво во внутренний дворик, чтобы оставить нас наедине. Хотя она не очень доверяла адвокату, она знала, что тот всегда приносит важные новости.
Я не смогу повторить то, что он сказал, потому что я мало что поняла. Только слова «лагерь» и «концентрационный» поразили меня. У меня никак не укладывалось в голове, почему мы до сих пор не расплатились за свою вину. Мне хотелось выбежать на улицу и крикнуть:
– Папа!
Но кто бы меня услышал? Что мы натворили? Как долго нам еще придется нести это бремя горя?
Я закрыла лицо руками и начала безудержно рыдать. Папа! Папа! Я могла хотя бы беззвучно звать его про себя и плакать перед сеньором Данноном, даже если маме это не нравилось. Папа!
Из внезапной солидарности адвокат, который вообще-то был для нас совсем посторонним человеком, вдруг рассказал, что тоже потерял свою единственную дочь. Эпидемия тифа, унесшая жизни тысяч детей в Гаване, держала ее в постели до тех пор, пока ее маленькое, хрупкое тело наконец не сдалось. Именно поэтому они с женой и решили остаться на Кубе, рядом с могилой ребенка.
Мне захотелось сказать ему: «У нас нет сил оплакивать неизвестную девочку. Как глупо с вашей стороны рассказывать такое. У нас осталось так мало слез, сеньор. Не ждите от нас сострадания. Нам самим есть что оплакивать».
– Папа!
Стало совсем невыносимо, и я громко закричала уже вслух. В тревоге вбежала Гортензия. Позади нее завопил Густаво.
Я побежала в свою комнату и закрылась там. Я пыталась успокоиться, вспоминая о Лео, но боялась представлять его в Париже. Я понятия не имела, что с ним сталось! Только тот Лео, которого я знала, тот, с которым я бегала по улицам Берлина и палубам «Сент-Луиса», мог помочь мне сейчас.
Все слезы, какие у меня были, вылились. Я ждала, когда утихнет боль в груди, чтобы в глазах не было видно муки и ненависти, снедавших меня. Мне отчаянно хотелось, чтобы случилась эпидемия тифа или еще какое-то бедствие, которое прекратило бы мои мучения. Я увидела себя в постели, желтую и слабую от брюшного тифа: спутанные волосы разметались по подушкам, вокруг врачи, и мама, бледная и нервная, стоит в углу комнаты. А что с папой? А Лео? Ни один из них не появился в моем дневном сне, хотя именно я решала, как он начнется и закончится.
Мама, также закрывшись в своей комнате, провела ночь в отчаянии. Она заглушала рыдания подушкой, но я все равно ее слышала.
Я оставалась в комнате до следующего утра, пока не почувствовала, что слезы совсем иссякли. Гортензия не спросила, в чем дело. Должно быть, она подозревала самое худшее, но мы завтракали как ни в чем не бывало.
В конце концов, мы не знали о судьбе папы.
Я не осмелилась спросить, не лучше ли поехать в нашу квартиру в Нью-Йорке, где, как мама однажды сказала мне, из гостиной с видом на парк можно наблюдать восход солнца. В город, где четыре времени года и где растут тюльпаны. Наверное, мама боялась, что не сможет спастись от щупалец огров теперь, когда они достигли самых дальних уголков Европы. Париж был наполнен ужасными рупорами и задрапирован самым ужасным сочетанием цветов: красного, белого и черного.
Скоро мы почувствуем их присутствие и на Кубе, в стране, которая уже благоволила им. На самом деле я была уверена, что кубинцы заключили соглашение с ограми, чтобы предотвратить прибытие корабля, который мог бы стать нашим спасением.
С того дня мама больше никогда не подходила к «Зингеру». А я почувствовала, что наше пребывание на острове больше не временное. Оно будет длиться вечно.
Анна
2014
Диего явился только что из душа, с влажными волосами и в своей самой нарядной одежде: выглаженной рубашке, заправленной в мятые шорты, белых носках и черных кроссовках, которые он надевал по особым случаям. Я попыталась понять, чем он пахнет, но это было нелегко: смесь солнца, моря и талька. В Гаване все люди посыпают себя тальком. Его можно увидеть на женской груди, на руках младенцев, на шеях мужчин. Белый порошок смотрелся контрастно на коже Диего. Я поняла, почему он оставлял волосы влажными: так они выглядели расчесанными. А вот высыхая, его кудри превращались в один большой беспорядочный клубок.
То, чего мне нельзя было делать в Нью-Йорке, здесь стало в порядке вещей. Дело не столько в том, что мама сильно доверяла Диего, который, наверное, был одного возраста со мной: скорее, она не хотела идти против тети Ханны, которая уверяла, что ей не стоит волноваться, что Диего – хороший мальчик, которого любят все в округе.
– Пусть развлекается. С ней ничего не случится, – успокаивала она маму.
Мне кажется, я могла бы жить в Гаване. Здесь я чувствовала себя свободной: Диего тоже чувствовал это и смеялся. Он схватил меня за руку, и мы вместе побежали по боковой улице.
– К морю, – сказал он. На углу мы столкнулись с тощей собакой, и Диего остановился.
– Лучше пошли сюда, – сказал он и направился в противоположную сторону, к обсаженному деревьями проспекту, который я сразу же узнала: Пасео, тот самый, по которому мы ехали из аэропорта.
Диего боялся собак. Я не спросила почему, просто шла за ним, не говоря ни слова. Не хотелось смущать