Бог солнца Ра — Сет победил тебя!
Для этого стихотворения Сосинский придумал даже специальный шрифт — буквы напоминали ассирийскую клинопись.
Клингер взял в руки лист журнала, прочел про себя стихотворение и небрежно сказал:
— Бунин. Подражание бунинскому:
Ра-Озирис, владыка дня и света,
Хвала тебе! Я бог пустыни, Сет…
И обращаясь к Володе:
— Клинописью писали ассирийцы. В Египте иероглифы.
Клингер говорил короткими, колючими фразами. Невысокого роста, узкий, острый, он часто, садясь, принимал свою любимую позу: вытянув одну ногу, он сгибал другую и, обняв ее, прижимал к груди. В такие минуты он становился похожим на раскрытый перочинный ножик.
Сразу завязался спор. Козловский не отрицал, что его сонет нечто вроде продолжения бунинского и что эпиграф, который Сосинский еще не успел переписать… Но Клингер остановил его:
— Если стихотворение только потому и стоит на ногах, что держится за эпиграф, как пьяница за фонарный столб, то такому стихотворению грош цена.
Я попытался возразить, сославшись на лермонтовскую «Сосну»:
— Гейне…
Клингер быстро повернулся ко мне, смерил меня с головы до ног — зрачки у него были неестественно большие и почти вытесняли радужную оболочку — и не дал мне кончить:
— Вы — Андреев? Чтобы в будущем между нами не было недоразумений, сразу же должен сказать, что не люблю произведений вашего отца: риторика.
Я поперхнулся и, пробормотав, что произведений отца господина Клингера никогда не читал, стушевался.
Володя перевел разговор на стихи самого Клиигера и не без труда уговорил его прочесть одно стихотворение. Теперь я помню только, что дело шло о расстреле молодого казака, о том, как побелело его лицо и на голой груди появились пятна — следы пуль. Жалости к расстреливаемому не было, но зато его конь описывался с восторгом. Презрение к людям, признание своей собственной непогрешимости и силы — ницшеанство второго сорта, так подхваченное впоследствии фашизмом.
Клингер был учеником Брюсова, но в стихах его это не сказывалось. От Брюсова он больше перенял странную манеру держать себя, вплоть до того, что он подавал руку так же, как Брюсов: сделав встречное движение, он вдруг останавливался, и ваша рука на полсекунды повисала в воздухе. В лицее он играл роль признанного мэтра. Не оборачивая головы, вполоборота, бросал: «Это дрянь», — и спорить с ним было бесполезно. Клингер сыграл большую роль в нашем лицейском кружке. Он был лучше любой антологии — знал наизусть почти всю русскую классическую поэзию. Он мог понравившееся ему стихотворение повторить наизусть после первого чтения — и не забывал его. Мы были желтороты, неопытны, и Клингер подавлял нас своими знаниями и умением говорить. Он мог привить нам скепсис и ядовитый критицизм: «Все так а у Тютчева — лучше», — но, по счастию, этого не случилось. Из современников он признавал Брюсова, Бальмонта, Бунина и Сологуба, все остальные были «ерундой».
…Может быть, нет вас под теми огнями:Давняя вас погасила эпоха,—Так и по смерти лететь к вам стихами,К призракам звезд, буду призраком вздоха…
Была уже глубокая ночь. Сквозь незанавешенные окна просачивалась серая мгла, еле освещая раздвинувшиеся в бесконечность, смутные контуры большой комнаты. Лицей давно спал. Наш литературный остров еще бодрствовал, хотя часть учеников уже устроилась на ночь на сдвинутых партах. Прошло много времени (три, четыре часа, я не знал) с тех пор, как Клингер начал читать стихи. Читал он очень хорошо: ровным, глуховатым голосом произносил слова стихотворения, и каждое слово начинало жить по— новому, как будто его до сих пор никто не произносил, и звучать так, как оно еще никогда не звучало. Окруженные влагой музыки, слова плыли, как рыбы в аквариуме, следуя таинственным движениям ритма. Клингер оттенял гласные, иногда удваивал их, и слова проплывали, пошевеливая незримыми плавниками.
…И жертва зависти, и жертва кривотолка,За прелесть детскую погибнуть ты должна;Так бьется, крылышки раскинув, перепелка,Раздавлена ногой жующего вола.
— Как вы хорошо читаете, — сказал я, когда наступила пауза и комната слегка посветлела от наступившей тишины.
— Вам Фет нравится?
— Да, очень.
— Тогда еще не все пропало, даром что вы любите Блока.
— Неужели вы действительно не любите Блока?
— Нет. Настоящие стихи — это:
Я — раб и был рабом покорнымПрекраснейшей из всех земных цариц…
Стихи Брюсова преображались, звучали торжественно и гордо. В темноте пронзительно, почти вызывая физическую боль, прозвучали последние строчки:
Вот сослан я в каменоломню,Дроблю гранит, стирая кровь.Но эту ночь я помню! помню!О, если б пережить все — вновь!
— Нет, это все-таки не то. Вашим чтением вы обманываете слушателей. Так и Надсон покажется Пушкиным. Вы отполировываете медь и выдаете ее за чистое золото. Вы не любите Блока, а любите безжизненные стихи Брюсова, потому что…
— Потому что, — перебил Клингер, — Блок писал плохие стихи:
Шел я по улице горем убитый…—
разве это стихи? Это похоронное объявление, а не стихи. Банальность Блока может сравниться разве что с банальностью Ратгауза.
Но Фет сплошь банален. Слова он выдумывает. «Кривотолк» — на самом деле это слово существует только во множественном числе — «кривотолки». «Раздавлена», а надо — «раздавленная». «Ногой» — а ведь сильней было бы «копытом»… И все же Фет поэт замечательный…
Фет — другое дело. У Фета стихотворение подхвачено широкой волной музыки, в которой тонут плохие рифмы, стилистические ошибки, тривиальности, неправильные переставления слов. А Блок — это поэзия для гимназисток шестого класса.
Я сейчас не помню, кто и как возражал Клингеру, — защищать Блока мы бросились все трое — и Сосинский, и Резников, и я. Помню, что кто-то из нас почти истерически говорил ему:
— У Блока плохие стихи? У кого нет плохих стихов, — и Пушкин писал лицейские стихи, и Тютчев — политические, но ведь судить надо по лучшим стихам. Выдрав из текста десяток плохих рифм или несколько банальных эпитетов, вы пытаетесь опорочить Блока. Что это доказывает? Должны быть взлеты и падения, рядом с белым должно быть черное, как без этого выявить удельный вес красок? Даже «Евгений Онегин»…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});