В начале ноября выдался ясный, солнечный день — легкий и грустный. На большую перемену, продолжавшуюся часа два (вначале я все еще посещал уроки), мы гурьбой пошли обедать в столовку на площади Такс им. Ветер прогуливался в палатках, надувая, как паруса, брезентовые стены. Можно было подумать, что палатка дышит и мы находимся внутри гигантского легкого. Воздух со свистом вырывался наружу, завивая пыль около входа.
— Экий сквозняк устроили, — сказал Козловский, отодвигая пустую миску, — того гляди схватишь воспаление легких.
Я вышел наружу. Теплый, южный ветер еще не успел нагнать облаков, и осеннее солнце озаряло пустой квадрат площади, где наши лицеисты уже начали играть в футбол. Игрушечные фигуры игроков носились из конца в конец грубо очерченного футбольного поля. Я слышал, как Володя Сосинский кричал во все горло:
— Слева нажимай, бей по голу!
Старательно отводя глаза в сторону — после нашего обеда мне обыкновенно особенно хотелось есть, — я прошел краем площади, мимо лотков, на которых лежали похожие на жернова серые круги рассыпчатой халвы и воздушные пончики. Миновав многолюдную Пера, где жалкая подделка под европейскую роскошь затушевывала черты турецкого города, я спустился по Галатской лестнице, запруженной лавчонками, устроившимися прямо на мостовой. Здесь продавалась всевозможная дрянь — стеклянные бусы, гребешки, тщетно выдававшие себя за черепаховые, граммофонные пластинки (теперь они стали патефонными), портреты Венизелоса и порнографические открытки. Спустившись к самому берегу Золотого Рога, я пошел вдоль набережной.
Я думал, что иду по набережной Константинополя, города, который с детства казался мне воротами в экзотику Востока, и о том, что, несмотря на обед, проглоченный в палатке на Таксиме, мне все же отчаянно хочется есть.
Вдруг произошло маленькое чудо: уже несколько минут я вертел в кармане шинели какую-то скомканную бумажку и уже хотел ее выбросить, как вдруг понял, что скатанный шариком комок — банковый билет. Я тщательно разгладил шарик, — действительно, двадцать пять пиастров! Четверть лиры или десять баранок, посыпанных семитати! Я немедленно купил три баранки, пахнувшие бараньим салом, и с жадностью съел их.
Ноябрьское солнце спускалось все ниже, синие тени домов пересекали набережную, вверху, на горе, розовым костром горел, освещенный косыми лучами, выстроенный на черном пустыре, высокий и узкий, как доска, пятиэтажный дом. В те годы таких пожарищ с обуглившимися стенами полуразрушенных домов, с терриконами таинственного мусора и глубокими ямами, наполненными зеленой стоячей водой, в Константинополе было много. Говорили, что из суеверия турки не любили строиться на местах бывших пожарищ.
Меня охватило странное ощущение нереальности и призрачности окружающего мира. Не связанные друг с другом, отрывочные мысли рождались в голове. Я пытался сосредоточиться и не мог. Каждое новое мгновение целиком овладевало мною, я жил только им, только тем, что в данную минуту видели мои глаза. В мозгу отпечатывались один за другим случайные образы. Широкий каменный порог с глубокой выемкой посередине, как будто раздавленный окованной железом дверью, заменялся новым образом: пальма, разметавшая ветки над гребнем стены, усыпанной битым стеклом; черная фигура женщины, глаза, сверкнувшие сквозь сетку чадры; груда мусора, сваленная прямо посередине улицы, и на самой вершине груды — погнутая труба сломанного граммофона; солнечный луч, загоревшийся в окне под самой крышей. Я не помню, как после долгого подъема в гору я вышел на большой черный пустырь. Со всех сторон поднимались обуглившиеся скелеты домов, разрушенные стены оскалили на фоне уже темнеющего неба каменные клыки. Далеко внизу, светлее сумрачных берегов, отражая темно-розовые облака, лежал стеклянный Босфор. Посередине рейда стоял английский дредноут, по самую палубу ушедший в неподвижную воду. На востоке, на азиатском берегу, чернели кипарисы скутарийского кладбища, сливаясь с холодным небом. Над черной необрушившейся стеной показался тонкий серп молодого месяца.
Я присел отдохнуть на груду каменных плит. Вдалеке, внизу, зажглись огни большого города, рассыпанные, как горошины по полу. Оттуда, из глубины, доносился ко мне ровный и непрерывный гул. Я услышал за спиною шаги и, обернувшись, увидел фигуру Герша, с трудом пробиравшегося между куч мусора. Герш остановился шагах в десяти и долго смотрел на медленно угасающий Босфор. Лица его я не видел. Небольшой камень сорвался у меня из-под ноги и, шурша, скатился в яму. Лицеист повернул лицо в мою сторону, коротко блеснули стекла очков, он долго всматривался и наконец сказал:
— Это вы, Андреев? Так темно, что ничего не разберешь. Вы тоже открыли этот пустырь?
— Здесь хорошо, и кажется, что вся Азия как на ладони.
— Вероятно, дьявол на такую гору привел Христа, когда соблазнял его стать царем Вселенной, — и, помолчав, прибавил: — Я вам не мешаю?
— Нет. Лезьте ко мне, тут удобные камни.
Герш начал взбираться, но по движениям его было видно, что лазить он не умеет. Уже добравшись до вершины каменной груды, он чуть было не потерял равновесия, и я протянул ему руку. Герш уселся рядом со иной.
Тонкий серп месяца опускался к самому горизонту, одна за другой начали просыпаться звезды. На английском дредноуте зажегся прожектор, белый меч метнулся вдоль азиатского берега и внезапно потух. Я приглядывался к моему собеседнику, но в сумерках почти ничего нельзя было разобрать.
— Автор стихотворения, — сказал Герш после долгого молчания, — которое вы нашли у себя в парте, — я. Но я не подбрасывал его, оно просто скользнуло в щелку, я сам потом искал, не мог найти.
— Мне ваше стихотворение понравилось.
— Клингер прав: все-таки оно подражание Баратынскому.
— Не в этом дело. Да и кто может сказать точно, где кончается подражание и где начинается самостоятельное стихотворение? Резкость тона Клингера раздражает. Может быть, она происходит оттого, что он сам в себе неуверен. Вспомните его стихотворение о расстрелянном казаке — по-настоящему сильный человек так не напишет.
— Возможно…
После короткого молчания я спросил Герша:
— О чем вы думали, когда в прошлый раз сказали, что Блок — звезда революции?
— Для меня революция была и остается самым светлым из всего, что есть в мире. Единственное, ради чего стоит жить…
— И вы верите: «В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»?
Образ Христа смутен. Это символ, раскрыть который трудно. Не забудьте — у блоковского Христа не венок, а венчик. Венчик — бумажная лента, которую кладут на лоб покойника, символ смерти.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});