со звездочкой на лбу и все прочие телки ушли домой, сам видел и по дворам их развел. Уж не родила ли какая буренка и не оставила ли новорожденного в лесу?»
Шарит Якуня рукой и там и сям, ищет свой рожок, чтобы взять его и идти разыскивать теленка, да затерялся рожок, не попадает под руку. Встает Якуня и шарит дальше. Вот и нашел.
«Ах ты, мать моя, матушка, — говорит Якуня, — это же не рожок, а живой телок, горячий, и плачет и трепыхается».
«Якуня, дядя Якуня, — говорит телок человеческим голосом, — пить хочу… Я бы сам пошел, да боюсь тятьки, изобьет».
«А кто же твой тятька, какой бычок?»
«Дядя Якуня, спишь ты?..»
«У меня в стаде три бычка, который же отцом тебе приходится?»
И вдруг телок перестает плакать и начинает смеяться.
«Да не бычок мой тятька. Смешной же ты, дядя Якуня».
Просыпается пастух и видит, что лежит он на сеновале, в дырявую крышу глядят звезды, под рукой у него Степка, который и плачет, и смеется, и просит пить.
— Ну и оказия, — ворчит Якуня. — Парня за телка принял, вот наваждение… Пить, что ли, хочешь?
— Хо-очуу. А идти — тятьки боюсь.
Якуня приносит воды и говорит:
— Плакать не надо, спать надо. Завод-то ау, упокоился голубчик, и придется тебе, когда умрет твой Якуня, пастухом ходить.
— Тятька не пустит.
— Пустит. Он и сам теперь не прочь в пастухи, да жив Якуня и не отдаст ему своего рукомесла. А тебе отдам.
Чует Степа радость в Якунином голосе. Будь в сарае посветлей, можно бы разглядеть на его лице улыбку, веселую и довольную, что завод умер, и вернется народ, не охотой, так неволей, беспременно вернется к земле.
— Без завода-то как же? — со вздохом проговорил Степа.
— Скоро увидишь как. А теперь спи. Ишь небо озаряется, коровки мои проснутся и зашумят: выходи-ка, дядя Якуня, да гони нас во леса, во луга на водопой…
Заснул пастух с мыслью о коровах, о горных пастбищах, где холодные, чистые водопои.
Петр Милехин долго ворочался, тяжко думал, как, чем будет кормить свою семью. Эти же думы гнали сон и от жены.
— Отец, спишь? — молвила она тихо.
— Ну? — откликнулся муж со своей постели.
— Завод-то надолго закрыли?
— Не закрыли, а законсервировали. Так сказывают.
— Я не понимаю ваших слов, для меня, что закрыли, что закон… законсерили… одинаково — остановили.
— Остановка остановке рознь. Закрыли, значит, прихлопнули совсем, крышка. А законсервировали, значит, остановили временно, потом откроют. Впрочем, могут и навсегда прихлопнуть. Не у места поставили наш завод, не у руд. И время для него невыгодное пришло. Страна сделала две революции: Февральскую да Октябрьскую, перенесла две войны: германскую да гражданскую, а сколько разных восстаний, бунтов, засух, голодовок. Почти десять лет творилась разруха, закрывались заводы, фабрики. Теперь открывают их, становят на ноги. Но все-то сразу не поставишь. Нашему заводику придется подождать.
* * *
С восходом солнца по дворам зазвонили многочисленные кутасы. Это значило, что коровы проснулись, выходят из загонов, из колод пьют помои и рогами пробуют открыть ворота. Якуня сидел на бревне среди двора, обувал лыковые лапти и, прислушиваясь к звону кутасов, приговаривал:
— Сидорова буренка встала. Иванова встала. Ночка у Егорьевны поднимается.
Пастух хорошо отличал говор каждого кутаса и, сидя у костра над рекой Ирень, когда стадо разбредалось по лесам и горам, без ошибки мог сказать, в какой стороне ходит любая корова.
Обувшись, Якуня надел дырявый кафтан из рыжего сукна, подпоясался лыком, взял кнут, в карман сунул медную пастушью дудку, за пояс березовую ложку и отправился завтракать.
Кормили Якуню всем поселком; за корову столовался день, за теленка — полдня. Ел пастух всегда своей ложкой, которую выстругал собственными руками и носил за поясом.
Про него и сложили поговорку: «Якуня-Ваня, щи в кармане, ложка за поясом». Он не обижался, напротив, радостно говорил:
— Верно, верно, завсегды за поясом. Умру, косточки сгниют, а память останется: как скажут поговорку, так и вспомнят про Якуню. Душа моя на веки вечные в помин записана.
Позавтракал Якуня, вышел на бугорок и заиграл. Он особенно долго играл в это утро, притопывал ногами, прищелкивал языком. Никто не мешал ему тешиться — ни заводской гудок, ни шум идущей в цехи утренней смены. Завод был нем, улицы пусты.
Играет Якуня, в ответ ему мычат коровы, бьются рогами в ворота.
Вскакивают разбуженные хозяйки, доят коров и выпускают на улицу. Неторопливо, важно проходит стадо улицей через плотину, под которой шумит и плещется речка Ирень. За стадом идет Якуня, у немого завода он опять начинает играть и притопывать.
Не любит Якуня завод. По утрам и вечерам он своим ревом заглушал музыку Якуниного рожка, распугивал стадо, загрязнял чистую воду речки Ирень, сжигал в своих домнах окрестные леса. Не раз видали Якуню: встанет перед заводом и укоризненно качает головой, махнет рукой на вырубленные леса, на лысые горы, опять качает и говорит:
— Эх! Что ты наделал, что наделал, какое разоренье! Постоишь с десяток лет, пустыня ведь будет, шаром тогда покати!
Проходит мимо народ, подтрунивает над Якуней:
— Чего ты колдуешь? Сколь ни колдуй, завод все равно не встанет.
— А если встанет? — скажет как-то таинственно Якуня, повернется и уйдет в горы за Ирень. Он только ночует в поселке и то не каждую ночь, а все дни проводит в лесах со своим рожком и думает какие-то