ускорение в сторону входа с улицы Огюста Конта, откуда текли потоки учеников старинного парижского лицея. Вилли убыстрял шаг, собираясь сказать ей, что еще не хватало раздражаться и бросать его из‑за каких‑то мальчишек. Но Герда сама замедляла шаг, будто внезапно все осознавала, и догонявший Вилли все отчетливее различал ее сопрано: «Лютеций, гафний, тантал, вольфрам, рений, осмий, иридий, платина, зо-о-олото», – декламировала Герда нараспев, словно стихотворение какого‑нибудь сюрреалиста. Лицеисты расступались, чтобы дать ей пройти, и едва ли удостаивали ее гримасками. Но в глазах некоторых мальчишек вспыхивал огонек, хорошо знакомый Вилли Чардаку.
Доктор Чардак так и запомнил на этом театральном французском последовательность D-элементов, оканчивающуюся – ну не удивительно ли?! – ртутью, которая есть в батарейке его кардиостимулятора. Ничего хорошего в том, что он ртутный, нет, им с Грейтбатчем нужно что‑то придумать, и доктору не терпится с этим разобраться. Доктор Чардак готов принять любой вызов. Грейтбатч никогда не спрашивает, откуда у него такое хладнокровие и незыблемая вера в его изобретения; возможно, что инженер и в этом видит волю Провидения, которое послало ему в Буффало талантливого кардиохирурга, готового ночи напролет торчать в его гараже. Ночи, которые он с удовольствием проводил, рассказывая о жизни в Старом Свете, хотя доктору Чардаку осточертели обеды в столовой и всякие dinner parties[18], где кто‑нибудь из коллег или даже незнакомцев каждый раз приставал к нему с одними и теми же вопросами:
– So you went to university here or back in Germany?
– Well, in Europe, but not in Germany. In Paris.
– Oh… in Paris![19]
«Даже в Париже морги не пахнут “Шанель номер пять”», – ляпнул он однажды. Гости за столом так и замерли, пока хозяин не рассмеялся, всем своим видом показывая, что среди коллег эта шутка not bad, но в присутствии дам, которые считают Париж so romantic[20], она неуместна. Впрочем, как только дамы ушли на кухню, хозяин дома вернулся к теме:
– Чего мы только не насмотрелись, правда, Билл? Я не знаю ничего демократичнее – после смерти, – чем дело врача, и вижу, везде учат одинаковым и не самым приятным образом… All right[21], налить тебе еще?
– Cheers[22], – ответил доктор Чардак и поднес ко рту бокал, решив не вдаваться в подробности своего прошлого.
Живые – вот кто был настоящей проблемой. Профессора, которые считали своим долгом завалить на экзамене не за знания, а за ошибки в языке. Плакаты на улицах кричали: «Нас захватили!», а в аудиториях все заметнее становились группы студентов, приехавших в Париж отовсюду, где взяли верх фашизм и шовинизм: тут итальянцы, там венгры и поляки, группами поменьше – румыны и португальцы. И повсюду они – judе́o-boches[23], капля, переполнившая чашу, потому что их стало слишком, потому что они внушали страх и к тому же часто оказывались в числе самых способных студентов.
Зубрили учебники по пятьсот страниц, заучивали наизусть, слово за словом. До поздней ночи ломали глаза при тусклом свете настольной лампы, сняв с нее абажур в бледный цветочек (претензия на романтику), дрожали от усталости, холода, сырости и мучались изжогой из‑за горького café crème[24], который поглощали с утра до вечера, чтобы не рухнуть на матрас в гостиничной комнате.
«Скоро француз не сможет лечиться у француза», – рассуждали студенты из католических движений, которых больше заботило спасение Франции, чем Иисус Христос. Произнеся эту фразу словно объявление на вокзале, они исподтишка нагло фыркали в сторону соседей по скамье.
Приходилось быть лучшими, чтобы не провалиться на экзамене. Соблюдать все сроки. Везде успевать. И надеяться, что крайним правым не удастся повторить ужасов 6 февраля 1934 года («Они делают отличное шампанское, а вот путчи пока не научились», – в презрительной остроте его однокурсника из Берлина ему слышалось заклятие), что правительство не поддастся давлению реакционных сил и что левые выиграют следующие выборы. В противном случае, помимо прочих ограничений, их ожидало сокращение учебных квот, дабы вернуть французские университеты французам, – и кто знает, что еще придумали бы правые, чтобы сделать жизнь иммигрантов невыносимой?
Два года неопределенности. Однако после победы Народного фронта, которую праздновали до самого рассвета 4 мая 1936‑го, преподаватели-националисты и просто антисемиты стали зверствовать еще сильнее, уверившись, что теперь Францию могут защитить только их образцовые усилия: остановить захватчиков, пока они еще только учатся, срезать одного за другим на всех экзаменах.
Но преимущество родного языка и прочие привилегии, дарованные местом рождения, испарялись, стоило студентам зайти в la morgue[25]: ему было далеко до прославленного анатомического театра «Гран-Гиньоль»[26], но все же это был морг с холодным как смерть, застойным, влажным воздухом. Тут бледнели как мертвецы и богатенькие сынки, кого уже ждало место в отцовской практике, и petit-bourgeois[27], в которых родители вложили все свои сбережения и все свои чаяния забраться повыше, и провинциалы, похвалявшиеся, что сворачивали шеи курам. В общем, это была чистая лотерея: на самом деле загробно-научный ритуал ничего не говорил об их способностях к медицине, – сам Вилли повторял это своим товарищам, чтобы их подбодрить.
И все же это был момент проверки, кто чего стоит, и – момент реванша. Когда ни один преподаватель не мог отрицать того, что становилось очевидным у прозекторского стола. Кто на самом деле умеет работать беспристрастно. Просто умеет работать. Вилли и его друзья из Лейпцига могли рассчитывать только на свое умение: они не согласны были прозябать в ожидании, пока судьба, которую они отвергли, ослабит хватку. Принять ее означало бы признать власть штурмовиков, из‑за которых они покинули родную страну, поверить в выдумки о «судьбе народов и рас», в примитивную мифологию тех, кто выдавал себя за наследников вымерших тысячелетия назад божеств. Судьба была фальшивкой, надувательством, предлогом для реакционеров. Но и в Париже они должны были взять в свои руки и эту судьбу, и всё, что она могла им дать. Так что Вилли без колебаний ухватился за скальпель и крепо держал его в руках. А единственная из их компании, кто приехал в Париж уже с профессией, держалась на плаву благодаря пишущей машинке. До тех пор пока ее пальцы с уже огрубевшими (хотя Герда могла и преувеличивать) подушечками не прикоснулись к компактному корпусу фотокамеры.
«Наша Герда играет на “Ремингтоне”, как Горовиц на “Стейнвее”», – эта фраза разлетелась по кафе, в которых собирались как в гостиных (и весьма удобных) все, кто ютился в тесных комнатушках или общежитиях. Здесь же была и