А верней, с хутора Загорского, какой от неё неподалёку. Сюда с браткой Петром, отцом Ваньки, перебрались в голод, в двадцать втором. Снялись, полагая, что в рай едем. Да еле выжили...
Помню я себя ишо голозадым. Доподлинно помню! И как с кошкой рябой возился, и как в галошу дедову напудил... Прокудой рос неподобным! У нас, у казаков, принято малятеньких баловать, понапрасну не стращать. А как был я последышком, то во мне родители, царствие им небесное, и подавно души не чаяли. Что захочу, то и ворочу. Трое моих старших братьев тоже поважали, пока на подворье. А только с глаз родительских долой, издевались, как сатанюки. Один раз завели в крапиву, а сами убегли. И пока я выбирался, так нажёг кожу, что волдырями до пупка покрылся. Реву благим матом, а дома в тот самый момент бабанька оказалась. Сослепу решила, что обварился. И давай причитать, и давай меня гусиным жиром мазать. Вырвался, на речку мотнул. Навстречу — как ты скажи нарочно — собака! Я дралала! Ну, в копань со всего бега и сверзнулся. Хорошо, что в самую жарюку. Воды там по колено набралось. А ежели б весной? Перепужался неимоверно. Вопил, пока не обезголосил. Явились на подмогу мои братья, Ефим и Жорка. Я ручонки тяну, а они хохочут. «Надо, Жор, похоронить его», — предлагает Ефимка. Тот: «Да, надо. А то за ним леденцов не достаётся». И начали палками землю подковыривать, в копань кидать. Слава богу, проходил мимо какой-то рыбак, а то неизвестно, чем бы дело кончилось...
Лет, стало быть, семи украли меня цыгане. Пас я овец по балке, можно сказать, у хутора под боком. Гляжу: тянут по дороге две кибитки. А в них сидят тётки и дядьки в невиданных одеяниях, чумазые — пуще поросят. Насупротив моей отарки останавливаются. И глазом я не моргнул, как орава бесов и бесенят отбила трёх валушков, отхватила им головы и держит, чтобы кровью сошли. Я тикать! Только слышу — вжик! — и полетел носом в полынь. Кнутом цыган срезал. Связал, бросил на плечо и к бричке. Так под барахлом и увезли.
Грешно сказать, а у цыган, Яшка, мне понравилось. Что ни вечер, остановка. Костер. В котле хлёбово варится. Ну и забавы разные дурацкие. Пацанёнком я был понятливым, переимчивым, похлеще артиста. Раз гляну и запомню. Не зря примечал, как мои братья, драчуны, иногородних, с другого конца хутора, буздали. Вот однажды цыган, тот, что споймал, главарь всего семейства, выволок меня к костру и что-то пролопотал. Подбегает ко мне цыганчонок и по скуле! Я ему! И пошли метелить друг друга. Бабы кричат, бесенята визжат, а цыгане хихикают. Потеха! Дрались, пока не расквасили носы. Поревел я трошки. Да жалеть некому...
Сколько промытарил я у цыган, не скажу. Должно, больше месяца. Завезли они меня аж в Лиски, на ярманку. Народу собралось — тьма! Глаза от всякой съестной всячины так и разбегаются. Шатаемся вдоль рядов, а везде турят в три шеи. Я, на беду мою, и зараз на нерусского скидаюсь, а тогда вовсе был чернющий и кудрявый, вылитый нехристь... Вдруг зовёт меня старшой цыган. Толпа гвалтует. Барышники. И большинство — незнакомые цыгане. Чую, от хозяина сивухой разит, глазищи выпучились — страсть! Выпихивает он меня на серёдку и объявляет: «Вот мой кулачник!» Другой цыган выводит своего бойца: «А это — мой». Пацан на голову выше и плотней. И от злости у него ажник ноздри шевелятся. Мне хозяин и шепчет: «Ежели осилишь, новую свитку справлю и накормлю от пуза. А коли он тебя — запорю». Свистнул кто-то, мол, начинайте. Пацан как кинется на меня головой. Я в бок! И по сопатке его! Он в обнимку. Подножкой валит. Уцопился, как клещ какой! Разняли нас и опять напустили друг на дружку. Шибко бились. Оба в крови, а дерёмся. Стал он одолевать. Врежет — я брык, поднимаюсь. Он снова! Встаю. Он, значит, расходовался, а я силёнок чуток поднакопил. И так-то встал, а супротивник разбегся. Я кулак и подставил... Подняли цыганчонка на ноги, в чувствие привели. А папаша его моему главарю жеребёнка пригнал. Проспорил, стало быть. Ну вот. Малой был, а уже кумекал. Нужно, думаю, спасаться. А то заклюют! И ночью дал деру. До зимы в церковном приюте прохарчился, пока через полицию не отыскал меня родитель... Что ёрзаешь?
— Не могу я, дядька Михаил, тут отсиживаться! — доверительно сказал Яков. — Все товарищи мои на фронте, а я тыняюсь по хутору, как сволочь последняя... Иван тоже хорош! Ничего мне не сообщил...
— Опять ты за своё? Слухай, не встрявай... Батяня мой, Кузьма Агафонович, умственный был человек, на работу падкий, но распутный, хуже кобеля. Обличьем невзрачен, вроде меня. А силу глаз имел страшенную! На какую бабёнку ни посмотрит — теряет она волю и поддаётся. Тут как раз призывают казаков на войну с германцем. Мне уже стукнул тринадцатый годок. Не заметил, как и ребячество промелькнуло. Да. Вымела казаков из хутора война. А жалмерки одна другой краше.
Ну и принялся батяня шкодить. Уходит как бы к приятелям, а сам на гульки. Пошли промеж старух пересуды, а промеж родителей — ссоры. Оно и его понять можно. Мамаша постарела рано, вся чисто седая, кряхтунья. Нас, сынов, двое осталось — Петро да я, — да муж, да дед. Ефим с Жоркой на фронте уже порох нюхали. А ну, настирайся да настряпайся на четверых казаков! Стало нам с Петром жалко маманю. Прихварывать начала. Ляжет она на кровать в платке, рученьки свои скрюченные на животе сложит — покойница, да и только... Как быть? Выследили, куда папаша шастает. У Любки Ландиной ворота дёгтем вымазали. Не помогает. На другой раз он уже к тётке Таньке Будяковой настропалился. Потом — к жалмерке Насте. Э, так и дёгтя не хватит ворота чернить! Тут я и доумился. Дождались с браткой, когда матушка в станицу к сестре своей уехала, и учинили самосуд. Бабушка наша за год до того померла, дед с печи не слазил, кости грел. Самый раз! Возвращается блудяка ночью, пьяненький. Узвару кружку выдул и спать. Слышим — захрапел. Выгреб я из печи угольев на лопаточку. Петька гашник на шароварах отцовских развязал. Ну, я жару в ширинку и сыпанул. Ка-ак вскочит он! А кальсоны уже тлеть взялись. Орёт дурьим басом, сообразить не может. А я — сказано — стервец, ишо издеваюсь: «Ну как? Жаркая присуха?» На