С декабря пошло двойное усиление: морозов и голода. Такой ледяной зимы никогда еще не было. Город не имел топлива. Ни дров, ни керосина не выдавали, электроплитки были запрещены. Нормы все уменьшались. Большинство населения получало на целый день 125 гр. хлеба. Уже давно, впрочем, это был не хлеб. Подозрительное полумокрое месиво всяких суррогатов, пропитанных отголосками керосина. Чем меньше хлеба, тем больше очереди. На морозе в 25–30° истощенные люди стояли часами, чтобы получить убогий паек.
Уже в декабре люди стали пухнуть и отекать от голода.
Стал трамвай. Не было топлива, а потому и тока. Громадные городские и пригородные расстояния люди одолевали ногами. Ходили молча, из района в район, через мосты, по льду рек. Тащили за собой санки, на них балки, бревна, доски, щепки, палки.
Вдруг пошли аресты профессоров. Арестовали Жирмунского, Гуковского.
С первого января по двадцатое ровно ничего не выдавали.
Голодные, опухшие, отекшие стояли люди в ожидании привоза по 8–10 часов на жгучем морозе, в платках, шалях, одеялах поверх ватников и пальто. День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало.
Начались повальные смерти. Никакая эпидемия, никакие бомбы и снаряды немцев не могли убить столько людей. Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы. Дворники к утру выгребали их словно мусор. <…>
Когда арестовали Сашу, счастьем для меня было готовить для него передачу, которую дозволяли ссылаемым вместе со свиданьем или без него. Я бегала по лавкам и радовалась, когда что-либо изобретала или находила.
Теперь в эту зиму эти запасы были основой нашего существования, и месяц за месяцем мы вскрывали коробку за коробкой с бесценным содержимым, с Сашкиными деликатесами.
Мамино душевное состоянье ухудшалось. Суровые испытания делали ее нервной и ожесточали ее душу. Как ребенок, она считала виновной во многом меня и совершенно не хотела понимать причинности вещей.
У нас было 3° ниже нуля, минуты вставанья были мучительны, т<ак> к<ак> мы на ночь раздевались, боясь завшиветь, как все в городе.
Мы невыразимо страдали от замерзших рук. О, эта колкая, острая, нестерпимая боль пальцев! Слезы подступали к глазам, кричали на крик. Мы поминутно отогревали руки на чайнике, кастрюле. С утра до вечера шла борьба с этой болью замерзающих рук и ног.
Мы любили сидеть у печки. Это называлось «миг вожделенный настал». Спускался вечер, страданья дня кончались. Мы садились у печки и наслаждались теплом. Уют, горящие дрова, покой.
И вдруг – завыванье сирены, жалобный, протяжный – мучительно плачущий вой… Потом свист, взрыв, сотрясенье, баханье зениток. Мы замерли, ждем: взорвет нас сейчас или нет? С нами ли сейчас стрясется страшное или с другим кем-то? На кого пал жребий.
Молчало радио. В этой мертвой тишине, охватившей даже большевистскую агитацию, заключалось что-то страшное. Отпал весь окружающий мир. Было жутко ничего не знать, что делалось на свете, в стране, в городе, за границей. Люди, в острейший период бедствий, были искусственно разобщены и не могли ни подать руку, ни крикнуть «спасите».<…>
Началась эвакуация университета. Пошли бесконечные мучительные колебания, бессонные ночи, тысячи изменчивых решений, советы. Одни говорили – ехать, бежать, идти пешком из этого города смерти. Другие ухмылялись – уезжать теперь, когда столько пережито, в новые условия голода? Мы с мамой ночи не спили, говорили и говорили все на ту же тему.
Мои ноги уже почти не выпрямлялись. С каждым днем мне становилось все хуже и хуже. Мучительны были боли по утрам, когда ноги должны были стать и держать тело. О, эти страшные утра и дни, которые начинались судорогой в икрах, ужасной болью сведенных, искривленных, волком сердитым сжавшихся мышц!
И наконец, утром 24 февраля я не могла от боли ни стать, ни прыгать, ни передвигаться по комнате. Тело дрожало в ознобе, руки немели и теряли чувствительность.
Это было начало моей долгой, двухмесячной болезни. <…>
Оказалось, заболевал уже весь город. Единственное леченье – разновидности витамина С и согревающие компрессы.
Все лето и осень, под разрывы артиллерийских снарядов, под канонады и свист бомб я продолжала работать. Сперва я писала «Гомеровские сравнения». К зиме закончив «Сравнения», я стала искать работы, которая не требовала бы книг и литературы. Я стала записывать свои лекции по теории фольклора. <…>Пастернак – Фрейденберг
Чистополь, 18.III.1942
<в Ленинграде 6.VI.1942>
Дорогая Оля, у меня дрожат руки в то время, как я вывожу твое имя. Тут ли вы с тетей и живы ли? Как я надеялся, что вы вырветесь в Ташкент к Жене, как вас там ждали!! Если бы ты с тетей Асей были вне Ленинграда, я думаю, я бы об этом узнал, мы бы друг друга разыскали. Безотлагательно дай мне весть о себе сюда, тогда спишемся подробнее о том, что делать дальше. Шура с семьей остался в Москве. Я, может быть, поеду туда по делам через месяц. Поторопись ответить мне и подумай, не выехать ли вам? О папе и сестрах ничего не знаю. Леня при Зине, она служит в детском доме. Пиши скорее. Целую.
Боря.
Что и как Машура?
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 26.VI.1942
<в Чистополе, 18.VII.1942>
Дорогой Боря! Посылаю тебе открытку с оказией. Мне трудно тебе писать. Можешь ли ты себе представить, чтоб Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо? Что тебе сказать, чтоб не теребить твоих нервов? Ничего. Или вот. Я решительно не знала, как понимать твое восьмимесячное молчание. Телеграфировала Жене в Ташкент, но ответа не получила. Наконец, событие: в июне пришло твое письмо от 25 марта, и наконец адрес. Что Шура в Москве, я не полагала. К Новому году обменялась приветствием с Лидочкой; [147] все здоровы. В феврале получила от нее телеграмму с тревогой о тебе и Шуре; ответила ей, бедняге, только через три месяца (лежала в цинге), и тогда за двумя сортами фамилий полетели благодарности и благословения, – я, конечно, сообщала наугад, что вы здоровы, но трудно сноситься. Тебе на открытку я ответила срочной телеграммой. Пока ответа нет, хотя подходит двухнедельный срок. «Остальное – молчанье». Моя кафедра со службой в Саратове, где меня требуют, и условия хорошие, но я боюсь тащить ветхую маму в 82 года. Долго ли проживем, не знаю. Сердечно целуем тебя, Зину и Ленечку.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});