Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не отверженные, а погруженные. Не заключенные — а погруженные. Водоемы. Не люди — колодцы. Озера смысла…»
Сколько же успел передумать и перечувствовать человек за шесть лагерных лет. И как он щедро одарил своего читателя! По-моему, лучше Синявского о роли художника и не скажешь. В своих размышлениях о Свифте Синявский говорит: «Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник, во все вперяющий взор с непониманием тупицы».
Эта книга заставляет жить медленнее, напряженнее и внимательнее. Недаром Синявский то и дело возвращается к разговору о детстве и детском чтении, детских книгах, о замедленном темпе жизни: «Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери — переход на взрослый язык». Я читала эту книгу «глубоко» и медленно, как в детстве.
Ритенуто, ритенуто,Дли блаженные минуты,Не сбивайся, не спеши.Слушай шорохи в тиши.Дольче, дольче, нежно, нежно…Ты увидишь, жизнь безбрежнаИ такая сладость в ней…Но плавней, плавней, плавней.
Вся моя жизнь — постоянный ликбез. Окончив Институт иностранных языков, я обнаружила, что не знаю английского, и начала спешно его учить. К тридцати годам поняла, что не знаю истории, и принялась читать исторические книги, труды античных и христианских авторов, книги по восточной философии. И все же спустя годы могу сказать то же, что Сократ: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Правда, на этом и кончается мое сходство с Сократом. Тем более что мой уровень незнания иной, чем у него.
Но я пишу не просто о чтении, а лишь о том чтении, которое давало творческий (ненавистное слово) импульс. О тех книгах, которые поражали словесной тканью. Поэтому я не называю здесь множества книг, сыгравших огромную роль в моей жизни и перевернувших душу. Не пишу и о поэтах, которых читала в переводе, так как никогда не знала, кто мне нравится — автор или переводчик. Мне кажется, что оригинал отличается от перевода, как живая птица от чучела. Я понимаю, что это очень субъективный подход. И тем не менее не люблю читать переводных стихов. Писание стихов — интимнейший процесс, где слово не равно самому себе. Оно живет в особой среде, в окружении, созданном всем сказанным и несказанным. Оно живет среди звуков и пауз, в строке и между строк. И если мысль, изреченная даже на родном языке, есть ложь, то переведенная на чужой и подавно. С прозой это может быть иначе, но со стихами… Впрочем, не буду настаивать. Говорю только о себе, объясняя, почему я пишу только о русских поэтах. Мне кажется интересным проследить, что было кормом для души, взрослевшей в конце 1950-х и начале 1960-х, когда многие славные имена находились еще под запретом или только-только начинали звучать; когда классика XIX века была заформулирована и разложена по полочкам в школьном учебнике Флоринского. Когда о Серебряном веке многие и слыхом не слыхивали.
Пробуждаясь к жизни, я выбирала из того, что было на слуху, и влюблялась в своих избранников безоглядно. А позже появились сам— и тамиздат. Круг чтения расширялся. И сейчас, когда наконец прорвало и читатель буквально сбит с ног и заверчен потоком хлынувшей литературы, выяснилось, что я почти все прочла в годы «вечной мерзлоты». Тем и жила. Но как я рада, что прочла все это не сейчас, а тогда, когда, получив драгоценную книгу, могла утащить ее в свою берлогу и не спеша, не отвлекаясь вкушать. Что же это за страна такая: «Разом пусто — разом густо». Ведь где «густо», там и «пусто», потому что душа меру знает и больше меры воспринять не может. И проходят удивительные вещи незамеченными. Так, я думаю, по-настоящему не прочитан Набоков. Его время не настало. Но оно настанет, благо он разрешен и издан.
Как бы то ни было, я с благодарностью вспоминаю тех, кто вдохновлял и будоражил, радовал и окрылял все оттепельные и застойные годы, как их принято теперь для краткости именовать. Слава богу, в России всегда были таланты.
Я долго носилась с первой книгой Олега Чухонцева, сделав в ней уйму закладок, которые почти вросли в книгу:
Я был разбужен третьим петухом,Будильником, гремучими часами,Каким-то чертом, скачущим верхомНа лошади, и всеми голосами…
И, пытая вечернюю тьму,Я по долгим гудкам парохода,По сиротскому эху пойму,Что нам стоит тоска и свобода…
Прочтя книгу Кушнера «Канва», я написала ему длинное письмо. Письмо писалось светлой июньской ночью и столь же вдохновенно, как стихи. Очнувшись, я увидела, что оно состоит из строк Кушнера и моих междометий.
Письмо я все же отправила, чтоб куда-то деть эмоции. Слава богу, Кушнер письма не получил, вовремя поменяв квартиру.
Давным-давно на заре туманной юности я побывала у Михаила Светлова, к которому меня послала Лидия Борисовна Либединская, прочитав мои робкие стихи. Светлов, назвав меня «старой большевичкой» и посетовав, что ношу не «славянскую» фамилию и что печататься мне будет трудно, дал один очень дельный совет: «Стихи, как любой роман, должно быть интересно читать. Пиши интересно».
К сожалению, я не выполнила завета. Мой младший сын считает, что пишу я скучно и всегда об одном и том же.
Устами младенца…
А говорю я все это потому, что Кушнер пишет как раз так, как советовал Светлов — интересно.
Прозаик прозу долго пишет,Он разговоры наши слышит,Он распивает с нами чай,При этом льет такие пули,При этом как бы невзначайГлядит, как ты сидишь на стуле…
А вот еще:
Эти сны роковые — вранье,А рассказчикам нету прощенья!Потому что простое житьеБезутешней любого смещенья.Ты увидел, когда ты уснул,Весла в лодке и камень на шее,А к постели придвинутый стулБыл печальней в сто раз и страшнееПо тому, как он косо стоял, —Ты б заплакал, когда б ты увидел, —Ты бы вспомнил, как смертно скучалИ как друг тебя горько обидел…
Но, кажется, я увлекаюсь и снова начинаю переписывать стихи Кушнера.
Непонятно, почему одни стихи вдохновляют на собственное творчество, а другие, отнюдь не худшие, а иной раз и лучшие, мешают писать. Я почти не знаю стихов наизусть. Наверное, это защитная реакция организма. Гораздо больше, чем поэзия, будоражат, раскрепощают и помогают писать, развязывая язык, смежные искусства: музыка, живопись, книги о музыке и живописи. Был незабываемый год, когда я жила Ван Гогом: его картинами, книгами о нем, перепиской с братом. Вдохновившись живописью и личностью Ван Гога, я написала кучу стихов. Стихи были плохие и ушли в корзину, но одно, написанное много позже, осталось:
Еще холстов, холстов и красок,Для цветовых, бесшумных плясок,Еще холстов, еще холстовДля расцветающих кустовИ осыпающихся снова,Для неба черного, ночного,К утру меняющего цвет…Еще холстов, и сил, и лет.
Не могу равнодушно смотреть на полотна Борисова-Мусатова. Даже на бледные копии с его картин. Хватательный инстинкт велит что-то срочно предпринять, чтоб удержать любимое. Вот я и расставляю словесные сети:
Осыпающийся садИ шмелиное гуденье.Впереди, как сновиденье,Дома белого фасад.Сад, усадьба у пруда,Звук рояля, шелест юбки…Давней жизни абрис хрупкий,Абрис зыбкий, как вода,Лишь в душе запечатлен.Я впитала с каплей млечнойНежность к жизни быстротечнойУскользающих времен…
И такую же потребность поймать, удержать вызывают у меня картины Марка Шагала и Зинаиды Серебряковой. Их живопись — это детская улыбка на сумрачном лице века. Еще более мучительное томление духа испытываю при слушании музыки. Одним из самых сильных впечатлений было знакомство с последней сонатой Бетховена в исполнении Юдиной. Тогда же я прочла «Доктора Фаустуса» Томаса Манна и была ошарашена конгениальным описанием этой сонаты в лекции Кречмара. Было наслаждение слушать музыку и читать о ней точные, пронзительные строки Томаса Манна: «…а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью, — момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что такое могло свершиться. Но до конца свершается еще многое, а под конец — в то время как этот конец наступает — в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врываются мрак, одержимость, упорство. Долго звучащий мотив, который говорит „прости“ слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, — это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После печального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не „синь небес“ или „будь здоров“, а „о ты, синь небес!“, „будь здоров, мой друг!“, „зелен дольний луг“ — и нет свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий глубокий взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняло крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимало ее к груди слушателя для последнего лобзанья с такой болью, что глаза наполнялись слезами: „по-за-будь печаль!“ „Бог велик и благ!“ „Все лишь сон один!“ „Не кляни меня!“ Затем это обрывается».[34]
- Европа и душа Востока. Взгляд немца на русскую цивилизацию - Вальтер Шубарт - Публицистика
- Тайна Колизея - Глеб Носовский - Публицистика
- Семь столпов мудрости - Томас Лоуренс Аравийский - Публицистика
- Из писем - Иван Аксаков - Публицистика
- Социалистические Штаты Америки - Виктор Фридман - Публицистика