Демократическая публика с восторгом приняла «Тысячу душ». Ее не столь уж заботили вопросы о художественной соразмерности частей произведения, о психологической правде образов. Сила обличения, явленная в романе, искупала в глазах молодежи все шероховатости. Даже по прошествии нескольких лет лидер радикальных отрицателей Дмитрий Писарев напишет: «О таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы».
Вопросы, стоявшие перед Калиновичем, так или иначе решали молодые люди тех лет: переступить или нет через маленькую подлость для будущего торжества правды и красоты, нужен или нет «первоначальный капитал» для устроителя справедливости? Того исступления, с которым бедный Раскольников вынашивал свои антиномии (Наполеон я или тварь дрожащая), конечно, не было – это, по мнению учеников Бентама и Бюхнера, слишком мифологией попахивало, мистикой. Вопрос о боге, о черте для них был как день ясен. Боборыкин описывал своих восторженных современников, горячо принявших новейшие естественнонаучные учения, особенно Дарвина:
"Тогда и студенты и студентки повторяли в каком-то экстазе:
– Человек – червяк!
В этой формуле для них сидело все учение, которое получило у нас смысл не один только научный, а и революционный!"
И эпопею Калиновича прочитывали так: поначалу героя среда заела, а потом, когда (приобретя положение) он попытался ей за это отомстить, она его доконала. А путь, который он избрал... Ну это же как день ясно – прямехонько в тупик. Надо было на месте, в своем училище творить добро... Да нет, все равно ничего не дали бы сделать. Так, может, все-таки верно он поступил, пойдя Наверх? Помилуйте, господа, ну зачем так категорично – ведь это все-таки литература, сочинение; никто вам не предлагает поступить так же.
Поднимался шум, говорили разом несколько человек. Потревоженный табачный дым, дотоле сизым пологом висевший над обществом, начинал ходить клубами. Чай остывал, цилиндрики пепла все чаще падали на скатерть, чья-то широкая длань в чернилах начинала рубить мутный воздух, другая, узкая длань ребром колотила по всему столу, словно топор, делящий мясную тушу. Робкий петербургский рассвет разливался за окном, и кто-то, заметив это, останавливал охрипших диспутантов. Как-то разом умолкали, залпом выпивали холодный чай, хрустели суставами, подходили к окну. «М-да, комета становится все ярче. Не иначе к нам в гости пожалует... Не зря народ толкует, что это к войне либо к мору. Если серьезно, без поповщины, то я вижу в этом природном знамении великий знак, господа: освобождение грядет!»
По деревням, по людским дворянских усадеб ползли слухи о грядущем освобождении. Никто – ни помещики, ни крестьяне не знали толком, каким будет это освовождение. Одни ждали молочных рек и кисельных берегов, другие трепетали перед новой пугачевщиной.
Алексей Феофилактович тоже с тревогой ждал крестьянского освобождения. Писатель много думал все эти годы о судьбе деревни, о будущем России, которое окажется в руках тех, кто сегодня еще не имеет даже права именоваться гражданином своего отечества. Вышедшая из-под его пера драма «Горькая судьбина» (1859 год) стала своего рода литературным манифестом в пользу освобождения. Несколько десятилетий спустя, когда видна будет вся грандиозная перспектива русской культуры ХIХ века, крупный литературовед той эпохи А.И.Кирпичников назовет драму Писемского самым резким "наряду с «Записками охотника» протестом против крепостного права. Он писал: «...это сильная, красивая и честная пьеса, делающая честь народу, из которого она вышла, и художнику, который сумел так хорошо понять свой народ».
Материал для «Горькой судьбины» дала, как и почти для всех прочих сочинений Писемского, жизнь российского захолустья. Еще в 1847 году, когда он поселился в деревне и усиленно занялся литературными трудами, в Чухломском уезде произошел случай, ставший сюжетной основой драмы.
Дворовый человек Михайлов подозревал свою жену Елизавету в любовной связи со старостой деревни. Даже родившегося ребенка он не признавал своим. Однажды, когда жена вышла из дому, ревнивый супруг вообразил, что она отправилась к любовнику, и в смятении бросился к своему двадцатинедельному сыну. На следствии Михайлов показал, что, взяв младенца из зыбки, он перекрестил его, поцеловал и швырнул на пол. Об этом убийстве производилось следствие, причем Писемскому пришлось заниматься делом Михайлова, когда он поступил на службу чиновником особых поручений.
А через десять лет после описанного преступления в том же самом Чухломском уезде произошел еще один уголовный казус: крепостной мужик ударил ножом помещика, которого подозревал в любовной связи со своей женой. Алексей Феофилактович, несомненно, хорошо знал детали и этого дела – благодаря переписке с родней, общению со знакомыми, наезжавшими из Костромы, он постоянно оставался в курсе губернских новостей.
Соединив в рамках одного сюжета оба случая, кое в чем «подправив», «романизировав» действительность, писатель организовал житейский материал по законам сцены. В тоне изображения главных действующих лиц пьесы и на этот раз сказалось давнишнее отвращение Писемского к слабодушным рыцарям фразы. Главный герой драмы – питерщик Ананий Яковлев – представляется не тем патологическим ревнивцем, каким был убийца собственного ребенка. Это сильный, умный, честный мужик. А барин Чеглов-Соковин оказывается полным ничтожеством, неспособным по-настоящему вступиться за совращенную им «мужнюю жену». Лизавета из «Горькой судьбины» прижила ребенка со своим господином во время долгой отлучки Анания. Он, узнав об этом, прощает ее, но, увлеченная «изящным» барином, она слышать не хочет о том, чтобы уехать с законным своим супругом в Питер. Жалкий ее соблазнитель также препятствует Ананию увезти Лизавету. Затравленный не столько господином, сколько подлым старостой и покорным ему «миром», герой убивает «господское отродье», а сам бежит. Но через некоторое время Ананий отдается в руки правосудия, сломленный сознанием вины, тяжестью греха.
Когда пьеса была представлена в цензуру, автор весьма основательно опасался, что описанная им история вызовет настороженное отношение; к тому же первый вариант «Горькой судьбины» завершался не столь мирно, как напечатанный. Ананий Яковлев, выбравшись из леса после своего бегства, убивал старосту Калистрата. Но, к удивлению писателя, цензор пропустил драму без особых придирок. Алексей Феофилактович намеревался отдать рукопись в набор, как вдруг посыльный принес извещение о том, что министр народного просвещения Ковалевский затребовал пьесу для прочтения. А через несколько дней Писемского пригласили к министру. Выслушав горячие похвалы своему таланту, писатель сразу понял, что дело идет о каких-то новых препятствиях к печатанию...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});