Веней Урасовым временная вывеска «Клуб «Прогресс». И довесит она до тех пор, когда ни Агнии Ивановны, ни Фаи, ни Вени, ни Сидорова, ни Маруси-контролерши в клубе уже не будет. Разве что состарившаяся уборщица тетя Нюра увидит, как вывеска наконец скончается. И не то чтобы скончается на посту, а просто ее забудут повесить после ремонта. И она будет валяться под сценой, как и прежде лежала, когда еще не была вывеской. А потом сгорит. Вместе с клубом.
Дальше дни потекли опять размеренно, по сентябрьскому расписанию. И уже не вспомнить было, как это жили без оркестра по утрам. Каждое утро трезвый и бодрый руководитель буртымских духовиков Герман Бржевский исполнял на трубе «Прощание славянки» или «Амурские волны», а иногда вдруг «Кукарачу». И шло каждый вечер кино. И Веня нет-нет да и заявлялся после сеанса. Иногда с Матей, которая так и не сумела наладить добрых отношений с Васькой, хотя, кажется, пыталась. Вела себя Матя скромно, ела понемногу и действительно все, кроме рыбы. К Васькиной миске не подходила никогда. Васька следила за Матей зорко. А однажды Матя попыталась понюхать кончик Васькиного хвоста и сказала «мур-р-р». Вася дернула хвостом, холодно и враждебно сузила глаза, что называется, пронзила взглядом, и отвернулась. За всю свою, как выяснится, короткую жизнь Вася слова доброго Мате так и не скажет.
Приходил Веня и один, без Мати. И тогда сам пил чай, ел что придется. За многие эти визиты Фая к Вене привыкла. А Васька так и не привыкла, видимо, от него всегда пахло Матей. И узнала о нем Фая многое. Узнала, что Ирушка – Венина жена – ждет второго ребенка, что она в декрете и уехала к матери. Что сын у него – Витюлька – четырех лет. Что Веня инженером на заводе был, а в Буртым из-за легких приехал, когда совсем дело плохо стало. Что и сейчас дело, в общем-то, плохо. А Ирушка к матери поехала, потому что с курорта, на котором Веня лечился, ей письмо пришло, что Веня гуляет.
Матю звали Машей, она с Витюлькой в один день родилась, и, когда он говорить начал, вместо Маши получилась Матя…
Знала теперь Фая про Веню куда больше, чем Хамидка. Веней в Буртыме интересовались. И не чужой уже вроде, а из чужих. И мужик. Хоть больной, но с виду здоровый, войной не тронутый мужик. С лихорадкой в светлых глазах, и румянец на широкой физиономии. Живой мужик. Ну и киномеханик. Фая никогда не рассказывала Хамидке про Веню. И Хамидка не заговаривала о частых его к ним приходах. Фая знала, что за молчанием этим что-то есть. Даже и неплохое. Хамидка Агнию Ивановну уважала. Неколебимо. Но что-то такое в Хамидкином молчании сидело. И никакой Фаиной задумчивости не хватило бы, чтоб открыть – что. Она и не пыталась. Она и про себя не могла бы сказать, что она про Веню думает… Она его даже любила, пожалуй.
Пустомеля он был удивительный. Но мать никогда, или почти никогда, его не перебивала. И нет-нет да и договаривался он до чего-то важного – как в ту первую ночь до треснувшей надвое баржи. И ласковый он был, веселый – действительно, не на показ. Фае фонарик подарил старенький, с почти что севшей батарейкой. Она фонарик этот берегла, почти не включала. Был Веня очень крепкий и сильный, но больной – чем холоднее, сырее становилось, чем осеннее, тем заметнее его болезнь. Загар слез, посерел Веня, стал покашливать. Но и злой он был тоже. Не любил, боялся собак – это Фае совсем непонятно было. Терпеть не мог директора Сидорова, и это бы еще понятно, но уж очень он издевался над ним и рассказывал про него много. Что жена его (Маруся-контролерша, почти совсем глухая, но видная женщина) сына Кольку во время войны родила. Сидоров и не знал. Когда вернулся – Кольке два года. Рассказывал, что Сидоров на войне в похоронной команде был, а в бою ни разу не участвовал. Что ногу ему оторвало случайно. И еще что-то, еще, еще. И тогда Агния Ивановна его обычно перебивала: «Ну, хватит, Веня, я уже Сидорова жалеть начинаю. А мне его жалеть совсем не хочется. Перестаньте». И Веня переставал.
Еще Веня ненавидел Генку Колотова.
Генка был двенадцатилетний пацан, из духовиков.
Надо сказать, буртымские духовики были совсем не те, что в прежнем клубе. Там были ражие дядьки, все больше горькие пьяницы, зарабатывающие на похоронах и танцах. А здесь – мальчишки, школьники. В буртымской школе в первую смену учились начальные классы – с первого по четвертый, а начиная с пятого – во вторую смену. И для духового кружка – так назывался в клубе оркестр – это было большой удачей. Потому что руководитель его Герман Бржевский после двух заниматься бы никак не смог. В двенадцать он выпивал с бухгалтером Аркадием Федоровичем, а иногда и один, бутылочку водки, или вермута, или чего придется и уходил, покачиваясь, домой. А жил он с женой, фельдшером Зиной, в мезонине дома, где размещалась амбулатория. В мезонин вела крутая лестница, с которой Бржевский часто падал.
В духовой кружок принимали с пятого класса. Генка, лучший у Бржевского ученик, трубач, второй год учился в четвертом. И поэтому в кружок ходил через раз – утро в школе (то есть пропуск в занятиях на трубе), утро в кружке (значит, прогул на уроках)…
Фая увидела Колотова впервые в том самом первом своем буртымском августе. Генка стоял на верхушке новенького, еще без проводов, телеграфного столба. Отчетливо пахнущий елью столб был заострен наподобие карандаша, правда довольно тупо, как затачивают неумехи, лишь бы кое-как писать. Мать затачивала совсем иначе, острие карандаша становилось длинным и тонким, на нем только ангел с Петропавловской крепости смог бы удержаться. Так думала Фая через много лет, оказавшись на учебе в Ленинграде и вспомнив, глядя на знаменитый шпиль, Буртым, и Генку Колотова, и карандаши маминой заточки. Генка ангелом не был, никак. Он стоял на тупеньком острие телеграфного столба наголо остриженный, в большущей, спустившейся с одного плеча когда-то голубой майке и в сатиновых шароварах. Генка стоял, скосолапив босые ступни, облапив ими острие. Залез он туда на спор. Спорил Генка с Бржевским, так потом рассказывала Хамидка. Бржевский говорил, что если Генка влезет на столб и выпрямится на верхушке, то он, Герман Бржевский, объяснит ему кларнет, хотя, конечно, Генка никакой не кларнетист, а прирожденный трубач. Бржевский был, как он говорил, «подшофе» и, когда Генка уговор выполнил, перепугался до