сложила в шкатулку, а шкатулку поставила на полку в стенной шкаф. Квартира была из двух комнат. Валя с сестрой и сыном сидели и пили чай, когда позвонили в дверь. Вошло человек пять из НКВД. Предъявили ордер на обыск. Валя поняла: конец. И, зная, что исправить ничего нельзя, осталась сидеть за столом, даже не обернулась, когда приступили к осмотру шкафа. Сижу, рассказывала она, и просчитываю: вот они обшарили нижнюю полку, там – ничего, сейчас приступят ко второй, возьмут в руки шкатулку, откроют… крикнут: «Вот!»… Но время шло, а обыск продолжался. Она повернулась – ни в руках обыскивавших, ни на полке шкафа шкатулки не было. Лихорадочно начала вспоминать: куда же спрятала? Обыск прошёл и во второй комнате. Шкатулку не нашли. Валю всё равно арестовали. На свидании сестра ухитрилась шепнуть: «Знаешь, Шурка, как только позвонили, схватил шкатулку, по водосточной трубе забрался на крышу и убежал. Говорит, что никто никогда не узнает, куда он её дел!»
– Меня мучает, – говорила Валя, – как он учуял, что в этой шкатулке погибель для матери? Ведь ничего ж не знал. Ведь я ж никогда ничем себя не выдала. Так как же это он? Хочу его увидеть. Нет у меня других желаний.
Действительно, как мальчик мог догадаться, что шкатулка – улика против матери? Неужели понимал, что его мать – преступница? И хотел её во что бы то ни стало спасти? Так её любил? Чем всё понимал? Чистотой? Или уже искушённостью?
Я тоже думала о мальчике. Его ясночувствие происходило из таланта натуры. Я пыталась это Вале объяснить. И Валя жадно слушала.
Думаю, что рассказанная ею история про сына помогла нам обеим. Столкнувшись лицом к лицу один на один с женщиной-убийцей, я очутилась перед невозможностью обогнуть, обойти её стороной. Мне предстояла не одна, не две подобные встречи. Надо было решать: принимать всякую жизнь в себя и жить? Или не принимать и не жить? Отрицать, делать вид, что таких людей и всего, что с ними связано, не существует, как до сих пор, было уже нельзя. Уверенность в том, что в сознании может только что-то осесть, но изменить никак и ничего не удастся, стала органической.
Просыпаясь, я подолгу глядела на голубой разрешеченный квадратик неба за узким окном. Над нами, как видно, была одиночная камера. Мужской голос выпевал одни и те же слова, выводил какие-то душещипательные рулады:
За тюремной стеной…
Заперты ворота…
Там преступники…
Срок отбывают…
Думаю, вся тюрьма слушала сильный, красивый голос, певший о том, как отец охранял сына, как, поставленные судьбой по разные стороны тюремной стены, они не могли друг другу помочь, как отец стрелял в сына при побеге.
День городской тюрьмы двигался рывками, нервно. После обеда нас выводили на прогулку в «собачник». Это был четырёхметровый квадрат, отгороженный от других кирпичом из самана метра в три высотой. Вместо крыши – небо. Пол – земля. Лепились эти «собачники» один к другому по окружности тюремного двора. Туда выводили заключённых из маленьких камер, запирали на замок, чтобы между собой не общались. Непосредственно в тюремный двор выводили людей из больших камер. Валя знала и расписание, и порядок.
– Хочешь видеть своего Эрика? – спросила она. – Давай быстро расчёсками копать яму под стеной. Мне тоже надо увидеть своего Костю.
О Косте Валя раньше не рассказывала. Только на двух маленьких думочках, которые она каким-то образом пронесла с собой в тюрьму, было вышито: «Спокойной ночи, Костя!» и «Любимый Костя». В вырытом под основанием выходившей в тюремный двор стены «глазке» Валя не увидела своего Костю. Уступила место мне. Я легла на землю. Среди вышагивавших друг за другом сорока или более мужчин был и Эрик. Заложив руки за спину, он шёл той неуверенной походкой, которую я без приступа тоски не могла видеть. Как же ты далеко, Эрик!
Как-то после отбоя в сон вполз чей-то шёпот: «Петкевич… Петкевич!» Показалось? Нет! Шёпот ещё и ещё раз повторился. Звали через окошечко в дверь. Вскочила.
– Возьми. Муж передал. – Дежурный просовывал мне пайку хлеба.
Эрик! Хлеб! Дежурный! Знак живой жизни.
Моя соседка переждала, пока я успокоилась.
– Любишь? – спросила она.
– Да.
– Слушай, что я тебе скажу, и мотай на ус, – стала учить Валя. – Когда вызовут на этап, осмотрись. Если твоего Эрика не будет, устрой скандал: обзови конвоира, плюнь ему в рожу, разозли, чтобы он отказался тебя брать на этап. Поняла? Я без Зойки, хоть режь, не пойду.
– А кто эта Зойка? – спросила я Валю.
Валя села на кровать.
– Ладно. Слушай. Это тебе тоже надо знать. Мой Костя – это Зойка. Не понимаешь?.. Ну, она – мой муж! Ясно?
Когда-то я прочла и далеко не всё поняла в «Златокудрой девушке» Бальзака. Но то – литература. Услышать это как реальный факт – иное. Валя рассказывала о своей любви к неизвестной уголовнице как о «счастье», которое ей было тягостно, но к которому она – приговорена.
– Ты слушай и понимай. В камере, когда меня в первый раз посадили, спали рядом. Она ко мне начала приставать. Я ведь замужем была и мужа любила… Но это въедливее. После Зойки мне все мужчины противны. Это плохо. Понимаю, а сделать с собой ничего не могу.
Валя подробно рассказывала об уродливом мире извращений, жаловалась: «Знаешь, какая она ревнивая?!» А закончила неожиданно страшно:
– Думаешь, к тебе приставать не будут? Будут. Особенно если в женский лагерь попадёшь. Ты – нежная. Увидишь, что баба в штанах, голос низкий, стриженая, сторонись!
После подобных уроков учительница Мрака засыпала, а для меня всё острее и понятнее становились слова следователя: «Показалось, что вы повесились!» Лагерь в рассказах Вали представал вертепом, сумасшедшим миром насилия, хитрости, крови. У меня ум за разум заходил. Следующим руководством к действию у Вали была «заповедь»: не работай!
– Не вздумай работать! – говорила она. – Заездят. Состаришься в два счёта. Захвораешь. Кому нужна будешь? Не будь дурой. Сразу откажись. Сразу!
Я впервые услышала, что в лагере есть «отказчики», что политические потому «дрянь» и «сволота», что прилежно работают. А её, мол, и так обязаны в лагере содержать. Своими познаниями Валя мостила мне дорогу в следующий отсек ада. Временами она говорила горячо и убедительно: «Нет в мире справедливости. Нет! Одни только басни…» Природу её своеобразного «идеологического» протеста я тогда понять не могла. За будничной, смышлёной Валей существовала другая: страшная своей катастрофической освобождённостью от всех правил и норм, от всех обязательств перед кем бы