Любил тоже, чтобы, когда уходит из казармы, всякий ему услуживал: кто нес бы галоши, кто — шинель, кто — шляпу. Очень это любил, особенно когда чужие господа видят. Всегда, бывало, скажет; «Видите, как они меня любят? Спасибо, друзья мои». Как узнали про это, так и начали все бросаться услуживать, на каждую галошу приходилось по пять человек, один у другого так и тащит из рук. Шубу чуть в клочки не порвали, так что уж после того фельдфебель с вечера наряд делал, кому что нести. Начальство его как любило, и сказать нельзя. Генерал всегда за руку брал, ей-богу! Значит, умел себя так поставить. Оно, разумеется, каждый старается, чтоб ему было получше. Как подумаешь, так и его в этом винить не станешь. Если бы с него не спрашивали, и он бы нас так не допекал. Служба что — казенное дело, а вот нрав-то у него был нехороший. Он и окромя нашего брата многих на своем веку загубил… — Сказав это, Маковнюк тяжело вздохнул и задумался.
Вечер быстро сменился малороссийской ночью, воздух был полон нежным запахом ночных фиалок. Природа, казалось, отдыхала после дневного зноя, впивая полной грудью прохладу вечера. Фруктовые деревья, все в цвету, белели на темной зелени каштанов и тополей. Луна в одном месте пробивалась сквозь чащу дерев, выводила на дорожках чудесные узоры, в другом огненным дрожащим столбом перерезывала пруд на две ровные части. Соловей затянул свою вечную песню любви.
— Что с тобой сделалось, Ефим Трофимыч? Что ты так призадумался? — спросил я его. — Или вспомнил про старое, про молодость?
— Ну, уж начал говорить, так все скажу. Сегодня уж день такой выдался. Скажу вам, чего я никому не говорил, хотя и теперь иной час не имею оттого покою. Скажу потому, что вижу, у вас душа есть, не будете смеяться надо мной. Вот оно какое дело было. Капитан наш был женат уже несколько лет. Женился он, говорят, из-за капитала на купеческой дочке, да обманули — деньгами-то его и надули, так что он с тех пор стал еще хуже, так все и рвет и мечет. Барыню все корил и родней и бедностью, в гроб ее чуть не вогнал, так что она, несчастная, только и утешалась ребенком, что им Бог дал.
Вот как мальчик стал подрастать, чтобы ходить за ним, и взяли они из своей вотчины няню, Аннушкой звали. Как вспомню про нее, так и теперь душа становится не на месте. Сколько ни живу на свете, не привелось встретить другой такой девушки: высокая, белолицая, черноволосая, глаза так вот сами в душу и заглядывают, добрые такие да жалостливые, как будто хотят тебя утешить. Держала себя, не то что другие верхоглядки, степенная была девушка. Что и говорить, другой такой не было.
Как теперь помню, перед выходом в лагеря капитан оставил меня в городе присматривать за квартирой, а барыня еще с весны жила на даче. Пробыл я это с неделю, только передумала ли барыня или мальчик захворал, — не знаю, — перебралась в город и меня оставила при квартире для посылок. Вот тут-то я и сошелся с Аннушкой. Началось с того, что мне самому ее жалко стало: все ходит такая скучная, будто в воду опущенная. При барыне еще ничего, а придет это из лагерей капитан, так она, бедная, не знает, куда ей и деваться. Он при всех с ней ничего, обращался как следует, а уж потом я узнал, что ей приходилось терпеть без людей. И мальчишка-то был окаянный, не приведи Господи, просто из рук вон: злючий такой да капризный, даром что маленький, весь в отца. Капитан об нем и не думал, а барыня, известно, женское дело, души в нем не слышала, ну и испортила мальчишку. Хуже всего доставалось от него бедной Аннушке, замучил ее, сердешную. Ночью это встанет, кричит, давай ему есть или по комнатам води его гулять. Как что не по нем, так и норовит тебя царапнуть или укусить. Бывало, начнет кричать — кричит, кричит, аж надсадится, потом замолчит. Вот ему и говорят, чтобы утешить: «Умница, Васенька, перестал плакать, хорошие дети не плачут». «Нет, — говорит, — я опять буду». И точно — отдохнет маленько да как хватит, так просто беда.
Полюбил меня очень мальчишка: я ему раз мельницу сделал, а то на руках все носил, так что все, бывало, в передней со мной сидит, ну и Аннушка тут же. Барыня в это не вмешивалась, лишь бы дитя молчало. Кажется, совсем маленький был, а и мне от него доставалось — как запустит это пальчишки в усы или виски, так и норовит вытащить пучок волос или показывает, как папаша Федора бьет (денщика так прозывали). Ты его держишь на руках, а он тебе в зубы тычет кулачишком. Да что та беда! То ли еще можно было вытерпеть, чтоб только с Аннушкой быть вместе. Она была такая стыдливая, всех чуждалась. Первое время меня даже больше, чем других. Сидит, бывало, в утолку да шьет что-нибудь, как я с мальчиком балую. Встретишься это где-нибудь с ней, скажешь: «Здравствуйте, Анна Михайловна». — «Здравствуйте», — ответит так скоро, будто про себя, а то и ничего не скажет.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Уж под конец лагерей начали мы с нею разговаривать. Что спросишь — отвечает, больше об Васеньке, а раза два сама на меня посмотрела, да так ласково, как на меня еще никто не смотрел. Что со мной сталось с той поры, и сказать вам не могу. От пищи меня отбило, что ни возьму, все из рук валится, на уме только и было что про Аннушку. Вот раз вечером, уже смерилось, барыня уехала куда-то с утра, сижу я это в столовой и балую с Васенькой, — проклятый мальчишка забавлялся тем, что спичкой мне в глаза тыкал. Я и говорю: «Анна Михайловна, что это с вами, что вы завсегда такая скучная?» — «А разве моя жизнь весела? Когда бы вы все узнали, так не спрашивали бы! Мальчишка-то, с ним возиться недолго, подрастет год — на другой учителя наймут. Что мне Васенька? Он ничего, а то постарше его житья не дают…» — сказала и залилась слезами, да такими горькими, что я их будто и по сю пору слышу.
Тут я все понял: и то, что она так робела, когда капитан в город приезжал, и зачем все бегала, чтобы не быть с ним одной, и стало мне самому так горько, стало душно, будто узкий воротник меня давит, будто ранец во сто пудов на мне лежит…
Сидит это бедная Аннушка в углу да все всхлипывает. Мальчишка ничего себе, как будто и не слышит, дошел уж до моего уха, туда чем-то тычет. Вот я и говорю ему: «Васенька, подите, утешьте свою нянюшку, видите, она, бедная, плачет». Взял его на руки, поднес и сел с нею рядом. Мальчишка — прямо за платок, что на ней был, стащил его, слез на пол и стал взнуздывать им деревянного коня, у которого давно уже были глаза повыковыреваны.
Долго сидели мы рядом; уже чего я не передумал в это время, и Боже мой! Чего бы я не дал, чтобы ее жизнь была лучше: службу готов был начать сначала, всякие наказания претерпеть, чтоб только ее избавить от беды. Вот она посидела, потом говорит: «Прощайте, пора Васеньку спать укладывать». «Нет, — я говорю, — еще рано, Анна Михайловна, посидите немножко, мне, — говорю, — очинно приятно с вами беседовать». — «Какое может быть со мной приятство? Вы же сами сказали, что я такая скучная. Другие девушки веселее, идите лучше к ним». — «Что мне другие? До сих пор никого не знал, и нужды мне до них не было. Я, — говорю, — их всех не променяю на вас однех, ей-богу, не променяю», — сказал и не знаю, откуда у меня смелости достало. — «Спасибо вам, Ефим Трофимыч, что вы меня одни жалеете. Я вижу, что вы добрый человек. Я, — говорит, — век вас помнить буду».
Тут приехала барыня, и мы разошлись.
Уж как это случилось, не знаю, только полюбили мы один другого, да так полюбили, что и сказать нельзя… Господа все думают, что мы — мужики, что в нас и чувствия никакого нету. Как мы провели неделю, что осталась до конца лагерей, и сказать неможно. Мы и говорить-то не говорили, а только смотрели один на другого, держась за руки, да подчас она плакала… Кончился лагерь, пришел полк в город, отправили меня в роту. Товарищи, это, сперва не узнали меня. «Что с тобой, Маковнюк, — говорят, — какой гордый стал, в денщиках побыл, заважничался». К тому же, как я начал иногда по вечерам, после зори, выходить потихоньку из казармы, чтоб хоть словцом перекинуться с Аннушкой, душу отвести, — так стали меня считать за доносчика, начали бегать все. А уж тут, как душа отводилась, каждый раз только сердце надрывалось.