Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Морица нельзя было положиться. Дать он мог в любой миг больше, чем от него ждёшь, но дать от него ожидаемого — он не умел. А жизнь строит ведь второе, не первое!.. (Первое — перестраивает.) Это было в нем женской чертой (быть может — от матери). Давать— нежданно, создавать праздник! Мужской повадки — давать непрерывно, буднично, утверждая фундамент жизни, — в нем не было. Странно ведь, мужественный человек! За своих работников бился, как лев: чтоб им все было (материальное). А в душевной области — был женствен… Ему нельзя по–дружески пожаловаться, по-дружески — напомнить. От него нельзя привычно потребовать помощи — а ведь только эта уверенность в непоколебимой помощи человека создает ритм жизни. Своей — женской? — страстью к кажущейся независимости, к соблюдению декорума этот человек разрушал ритм. Не было в ней покоя, "пребывания" — Парменидовского. Он, должно быть, с детства вошёл в Гераклитову знаменитую реку, в вечность Движения и Изменяемости…
Это было в первый раз, что Ника не сказала Морицу чего‑то, в ней происходящего! Если бы он поправил дело! Сказал бы: "Я — сболтнул, а сейчас злюсь и храбрюсь, упираюсь. Чего вы меня мучаете? Вы же знаете, как тяжело иметь дурной характер! Неужто вы думаете, я не понимаю, то это двойственное толкование слова — лишь бы от него не отказаться! — чушь, недостойная меня? Мальчишеское, неизжитое упрямство — и все?!" — она бы уж стояла, мысленно, перед ним на коленях, за этот психологический героизм. Но он сделал обратное: гордец, предпочел гордость маленькую (упрямства!) — Гордости сознаться — Большой. Правда, он не ушел, он не прервал разговора, но почему же не распрямил плеч? Он, до того бравший все барьеры, — этого не взял… Неужели он принял бы, чтобы от любви к нему поглупела, поверив его словам, а не духу его и облику, спорившая с тем, что он сказал. Когда она, автор и женщина, бьётся в стихах за каждую свежую строчку! И он осмелился называть её формалисткой! Когда это именно он упирался за сохранение слова (потому что не все ли равно — в обидности "балаган" или…).
Неужели не понял он, что не за себя она билась, а за его женщин, за его интимную жизнь, за Ту, которую она приняла в сердце, встретясь на фотографии с её взглядом? Ведь на него был этот взыскующий взгляд устремлен — а он, отодвинув словом "работа" всю остальную жизнь, назвал и Ту — "балаганом".
В таком состоянии недоумения она пробродила, полная тайным горем, все свободные часы шедших дней. Но и силы тайные пробуждались в ней: тетрадь звала её, утешая…
Они — Мишка и Каштанка — все более расцветали в уже полусобак, когда, кидая на стол рулон ватмана, Мориц швырнул дверь. И сердито:
— Этот сукин кот, комендант, безо всякого основания — I потому что бешеных собак тут нет — велел ловить всех собак! Выдумал своей глупой башкой! Делать дураку нечего! — Нике — отрывисто: — Вы, миледи, озаботьтесь охраной псов. Чтоб их не выпускать за ворота. Я вечером принесу из Управления разрешение на пять здоровых собак нашей точки. — И он стал раздавать им ватман для чертежей. Будто не понимая, какую бурю он в Нике поднял, он стал объяснять ей расценки. Только уходя, он бросил вполголоса, проходя мимо Никиного стола:
— Не забудьте, что я вам сказал. Понятно?!
Ника кивнула, вертя ручку арифмометра, подсчитывая смету, следила, не просятся ли псы, выходила во двор прогулять их.
Поздно вечером он принес вожделенную бумагу с печатью. Этот Мориц во всякое неверно вертящееся колесо | вставит палку… Наотмашь бил, без промаху по каждому, как I говорил, — головотяпству. И здесь, в своем положении, добивался: для работы "условий", а сегодня — для псов. А они, видно поняв, что Мориц принес им охрану, в цирковой игре солнечных зайчиков чуть не сбили его — легкого, невысокого — с ног. Отмахиваясь от них, как будто это были мухи, как будто не за них он бился там, в Управлении, почти полчаса.
— Ну, товарищи! — сказал он, кладя на стол сверток синек. — Смета срочная! Завтра едут в Свободный. Придется нам сидеть ночь!
Через день:
— Виктор, что делать? — сказала возмущённо Ника, входя в помещение группы. — Шла сейчас по зоне, а комендант этот болванский гоняет наших собак! Чем они мешают ему?
— Эпитет, вами ему подаренный, все объясняет. Ему же хочется все время власть свою проявлять, — отвечал, отрываясь от чертежа, Виктор, — может быть, его раздражает, что они — веселы и не замечают его? — И с философским спокойствием: — Помочь тут ничем нельзя… (и, добро): — Только одним: развивать в себе — самообладание… У вас его, Ника, столько по отношению к Морицу, уделите немного — сюда…
Какая это была прекрасная ночь! Мишка с Каштанкой спали в своем углу, на собачьем коврике, положив крест–накрест головы друг на друга, в бараке включены самые яркие лампочки, почти безостановочно на электроплитке кипит чайник, заварен крепчайший чай. В летнюю ночь распахнуты окна, черная свежесть поглощает сизый папиросный дым.
Все остальные бараки спят, одно бюро живёт.
В глубокий ночной час сделали перерыв: ещё раз коллективный чай; доели хлеб, бурно, как работали, — отдыхали. Собаки проснулись. Склонив набок голову, черную с жёлтым, стоит Мишка, подергивая бровями, ждёт кусок, — позади — золотая тень. Стесняясь жадности, Каштанка то отводит жёлтые глаза, то вспыхивает ими, хлопнув зубами воздух, умильно прося. И тявкают оба (Мишка — почти грозно), когда люди, жуя, говоря, — забывают о них.
Под утро, когда Ника досчитывала свою часть сметы, рука вдруг уснула на ручке арифмометра и прямо над собой Ника увидела, в миниатюре — шишкинских медведей (Мишку и Каштанку…). Но дисциплина — прежде всего, Ника заставила себя проснуться и стала снова считать. Собаки опять спали.
Ника докончила раздел в седьмом часу утра. Обойдя барак, она с торца вошла в женскую комнату. В бараке женщин было мало. Они вставали на работу, подъем уже был. Ника стала ложиться. Сладко спать, выполнив долг. Какая роскошь (и какое же слово "роскошь"! — как морская раковина, шумящая сама о себе, о море — вытянуться засыпающим телом, сознавая, от всего тяжелого на свете уходишь в сон… И какие же сны! Обо всем, что прекрасно на свете, и в такой изумительной путанице, как у Шехерезады — ковры…)
Звуки, запахи, прикосновения… Снятся собаки: возня, голоса, визг, скребки лап о дверь, ухо настораживается, пытаясь победить сон, но в него льется весёлый мужской смех. И тотчас рассудок успокаивает было проснувшуюся душу, — смеются, значит, плохого нет… Назад, в тягучий, как восточная фруктовая паста, сладкий, как она, сон…
Мориц снова — в который раз — ввиду ночной срочной работы договорился с вечера с военной охраной, чтоб не будили на поверку — сосчитали с порога, сонных.
Выходной. Проснулись среди дня. Пропустили завтрак! Ну, верно, обед скоро… Ника идёт широким двором. Чудный день. Молодые насаждения, белизна бараков. Из дальнего мужского — песнь. Тишина, праздничная… Солнце.
Из‑за угла кто‑то шел, голоса крепли. Голос Морица сказал разительно–ясно — будто отрубил топором ветки с деревьев:
— Утопить в помойной яме, в мешке, пять живых здоровых собак — по его болванскому распоряжению! Не согласовав ни с кем! Самоуправство, достойное царского времени! Что вы тычете мне в глаза комендантом, когда я представил из Управления бумагу за подписью и печатью! Отдал завхозу! Комендант был при этом. Подпись! Печать! Для чего существуют? Беспримерное зверство! Пьянствует, скотина… — И, не слушая чьи‑то слова: — Собаки были здоровы Об этом сказано в справке…
Слова Морица — правда в её безвозвратной нежданности, в неправдоподобии, что мы живы, а их — уже нет, шли по Нике огнем позора, что она не знала, не чуяла, что случилось. Не заметила, в усталости утра, праздничного — Мишкиной тишины… Так идёт нож по ещё живой ране. В отчаянии, с каким, услышав, шла навстречу Морицу, тонули и он, и она. Жизнь была та самая помойка.
— Вы — это узнали! — сказала Ника, теряя последнюю соломинку надежды.
— Я спал. Мы все спали. Этот мерзавец воспользовался…
Лицо Морица было ещё худее. Шло пятнами. Глаза уклонялись, узкие его, нарочито жёсткие, блестящие, непонятные глаза.
— Так я пошел, — сказал шедший с ним, Нике неизвестный. Мориц кивнул, не отвечая. Он, казалось, забыл о нем.
— Прекрасных, к тому же породистых, — сказал он, глядя мимо Ники, и нелепосП> того, что он говорил (как будто породистость заживо утопленных добавляла к смерти собак!), — показала ей, что и Нику он не замечает — думает вслух. Миг — и Ника поняла, что нелепости в его словах не было, "породистость" увеличивала вину коменданта — в это он и бил, в отмщение. Тотчас, точно отвечая на её мысль, он сказал: — Об этом я написал — в донесении, — его рот криво усмехнулся, выговорил это слово. — Кроме наших, ещё три штабных — две дворняги и пойнтер. Завязать в мешок и с высоты трех метров…