Игрушка заводная. Играет и поет. Игрушечка тряпичная, но все она живет. Игрушечка стеклянная, так хорошо звенит. Игрушка деревянная, сердечко не болит.
Двойра еще бормотала сухими деревянными, ватными губами дурацкую песенку ни о чем, когда фашистский "зольдат" яростно выплюнул прямо на клоки соломы на полу вагона:
- Haltestelle! Штопп! Всэ здарофф -- аусгеен! Виходит!
- Нас расстреляют, - штапельными губами сказала немецкая игрушка Ирма. Она стала тяжело подниматься с пола, к ее заду, подолу, локтям прилипли золотые и грязные охвостья соломы.
- Не верю, - бархатным ртом прошептала польская игрушка Зося, ее огромные серые глаза расширились, превратились в чайные блюдца, и все, все куколки могли пить горячий светлый, некрепкий, спитой, старый, вчерашний, соленый чай из ее остановившихся глаз, с дрожащих сивых ресниц.
- Пошли, девки, - заводным веселым ненастоящим голоском пробуравила вагонную вонючую тьму татарская игрушка Василя, - не дрейфь, переплывем! Днепр -- переплывем! Редкая птица долетит...
- Штиль! - Рык обдал стоящие, сидящие, лежащие людские игрушки горючей волной пожарищной сажи. - Вон! Аус!
Игрушки обратились в женщин, девушек, старух, стариков и детей.
Люди смотрели друг на друга, а их губы беззвучно шептали: не верьте никому, мы не люди, мы игрушки, а игрушки ведь изначально мертвые, они всегда мертвые, поэтому жги их не жги, стреляй в них не стреляй, они ничего не почувствуют.
В углу вагона горели слишком светлые, слишком чистые глаза. Игрушка по имени Незнаю и три крохотных куколки под мышками у нее, Неведаю, Непомню и Забыл, глядели подпечными юркими мышками, нюхали гарь ненависти ситцевыми носиками, переплели ватные руки и бязевые пальчики. Нет, мы не живые мышки, мы бархатные, шерстяные игрушечки, мы бедные мыши из серого фетра.
Из серого, дымного ветра.
Люди стали вываливаться в проем, где бесился, после черной проржавленной и дощатой слепоты, безжалостный свет и дрожал синий ослепительный воздух. Холод обнимал их, картонных и глиняных, и натянутая как барабан кожа не ощущала запаха осени, духа последней воли. Предснежье. Все трясутся, пляска святого Витта, святой Параскевы, святого Касьяна, святого Андрея, святой Ирмы, святой Софьи, святой... Двойра, иудейка, глотала мятный холод ветра и, не мигая, глядела на раздолье охотничьих, сизых и ржавых полей, раскинувшихся за шлагбаумом и станционным облезлым домиком. Домик, игрушка, когда тебя повесят на елку? И будет ли у меня елка в этом году?
И будет ли Новый год у меня?
Бритый фриц в идиотской кепчонке шел мимо них, мимо неряшливо-рваного строя, и женщины старались встать по-солдатски прямо и ровно, чтобы -- носок к носку, чтобы выше подбородок, и улыбка чтобы бежала, бежала по покрытому бессильным потом и ненастными слезами лицу, чтобы не дай Бог не сплоховать, не рассердить: рассердишь -- расстреляют.
"Тебя расстреляют всегда и везде. И не важно, за что. Ни за что".
Фриц прошелся мимо строя туда-сюда, вспрыгнул на подножку вагона, заглянул внутрь.
Обернулся. Губы раздвинулись, солнцу показались волчьи желтые, красные десны.
Глухие игрушки не услышали рычанья и крика.
- Вас ист эс?! Потшему не всталь?! Потшему?! Больни?!
Игрушки слепо косились на черную дыру двери.
Игрушки не знали, не помнили: там остались те, кто не мог встать.
Горячие. Без сознания. В жару. В бреду.
Сломанные, брошенные, мусорные игрушки.
Уже разобранные: ноги, руки, головы отдельно от туловища, глаза не моргают, утроба не крякает сипло: "Ма-ма".
Из черной обгорелой коробки вагона донеслись игрушечные, жалкие, косноязычно цокающие автоматные очереди; ветер клонил осеннюю выцветшую, седую траву, приклонял низко-низко, заставлял кланяться небу, судьбе, и Двойра обвела стеклянным взглядом, двумя выкаченными из орбит стеклянными глазами, раскрашенными тонкой колонковой кистью, черной лаковой краской, блестящей, застывшей гладко, лучше зеркала, в каждый глаз смотреться можно, - обхватила весь осенний стылый окоем, всю длинную деревянную, железную змею эшелона, станцию и небо над ней, колеса и рельсы и черную грязь под ними, - и из ее игрушечного нутра, поверх всех винтиков и шпунтиков, коими были намертво друг к другу прикручены ее ножки и ручки, ее ушки и носик, ее тулово и ее шея, вырвался первый живой хрип, перешедший в заполошный крик:
- А-а-а-ай! Убили! Уби-ли-и-и-и!
И все игрушки опять, сразу, вмиг стали людьми. Заблажили. Заорали. Зарыдали. Затрясли кулаками. Строй потерялся. Люди бежали, шагали нелепо, хватали судорожно руками ветер, валились на колени в грязь. Люди стали уродливыми, а игрушечки были такие красивые. Но уродство дышало запахами, плыло вздохами, махало белыми флагами слабых рук, - жило. Уродство было равно жизни, равно небу, равно земле и войне.
Все вернулось. Потерянный разум. Забытый плач.
Двойра, положив руку на содрогающийся живот, стояла перед вагоном, похожая на обгорелую кочергу, воткнутую во влажную, в разводах ручьев, скользкую землю, и вопила:
- Убили все-е-е-ех! Убили наши-и-и-их! Больны-ы-ы-ых!
Бритый фриц, качаясь на полусогнутых, с автоматом наперевес показался в пустой дыре в вагонном боку. Его лицо лоснилось. Лоснился черный автоматный ствол. По шее текли ручьи. Он вспотел, ему было жарко на пронзительном, небесном холоду. Земной, жестокий воин. Зачем он убил невинных? Он сам не знал. Его учили убивать, и он убивал, дурачок, ребенок, толстый рослый школьник, безграмотный тупица, с наглыми веснушками на жирном носу, убивал из игрушечного, легкого как щепка, легче пера и пуха, призрачного автомата. Это школьный спектакль, и много заготовили учителя клюквенного сока, и лили его, лили, выливали, и пахло в душном школьном актовом зале давленой ягодой, кислятиной, сладостью, солью, ужасом, горем, бредом.
- Кто критшайль?! Вер ист?!
Двойра, не понимая, как это у нее получилось, подскочила к вагону больной хромой черной галкой, взмахнула руками-крыльями, осклабилась, шумно и хрипло втянула сквозь зубы ледяной осенний день, как шипучую газировку -- и одним мощным, неженским движеньем разорвала клетчатую рубаху у себя на груди. Рубаху Изи. Она так в ней и ходила -- с того дня, как их всех повели в Великий Овраг, умирать. Стирала в щелочи, терла обмылком, полоскала под краном, в тазу, в бадье, в ручье -- и сушила на солнце, и опять надевала, и шептала, когда ткань прилегала к коже, вклеивалась в нее пластырем: "Изька, твоя рубашка, и я живая. Я еще живая".
Пуговицы посыпались в раскисшую грязь, в набухший влагой плывун. Двойра яростно рванула вниз бязевый белый бюстгальтер вместе с исподней сорочкой. Белые яблоки, смуглые черенки? Немец умалишенно взирал на голое тело -- сколько за всю войну он видел таких женских тел, и убитых и живых! То, что шло, надвигалось на него, не было телом женщины, девушки. На него танком, мертвым лязгающим белым железом наползало то, чему не было имени в человечьем языке, в его языке. Он сухо, тяжело пошевелил, пошлепал онемелыми губами. Еще миг назад эти плохо выбритые губы катали, смаковали, обсасывали резкие, ножевые крики. Еще мгновенье назад эта глотка издавала собачий лай. Фриц пятился, а Двойра наступала, и это было так странно -- вот-вот полоумная девка потопчет, как петух, до зубов вооруженного дюжего, ражего толстошеего немца.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});