Ему, Вождю, я тоже так говорила: поцелуй меня.
Женщина всегда так говорит мужчине, под которым лежит.
Которого - любит?
Да, у меня дети от двух, а люблю я третьего.
И он для меня - первый.
И навсегда останется Первым.
Он и так Первый; это понятно всем в Европе; понятно всем в мире.
И это меня, Магду Геббельс, он приглашает в ресторан на Александерплатц и на тайное свидание в апартаменты фрау Зонтаг; и такие чистые, хрустящие простыни, и такое безумие тощего жаркого тела, оно бьется надо мной и подо мной. И я понимаю: это я, я женщина Фюрера, и нет больше для него женщины в мире.
Натешившись мною, устав от сладких истязаний, он садится на край кровати, закуривает сигарету, наслаждаясь ее запретным дымом, и спрашивает меня про моих детей. И у меня такое чувство, будто это наши с ним дети. Будто бы он их зачал во мне, а не Геббельс.
Как там твои детки, весело бормочет он, подергивая пальцами ниточку усов, затягиваясь до головокружения. Да ничего, спасибо, весело отвечаю я, поджимая под себя голые красивые ноги - в зеркале напротив я вижу, какая я красивая после любовной постели. Спасибо, прекрасно, изумительно, такие дивные малыши, они не доставляют мне никаких хлопот.
Пепел сыплется с сигареты на ковер. А вдруг пожар? Счастье сгореть с тобой, мой Фюрер.
Он наклоняет ко мне лицо, дышит в меня табаком. Безумие желания опять вспыхивает в его глазах, двух голубых углях. Ты хочешь? Да. Я хочу. Я хочу тебя всегда.
Тушит сигарету в пепельнице. Облапывает меня. Я послушно раздвигаю ноги. Ты похожа на белую сладкую лягушку, шепчет он, я тебя съем. Я закидываю голову, выгибаю шею, он щекочет ее усами.
Почему ты куришь, ты же ведь не куришь, и ты всем запретил курить.
Я тайно курю. Когда никто не видит. Я и тебя вдыхаю, как табак. Раньше я мог выкурить сто сигарет в день. Голодал, а курево покупал. Я был молод и глуп.
А твоя Ева курит, я знаю.
Знай на здоровье. Мне все равно, что делает Ева. Я на ней никогда не женюсь. И она никогда не родит мне детей.
Она делает аборты? Да, делает. И еще много сделает. Она всегда хочет быть готовенькой и свеженькой, беломясая курочка. Совершенно верно.
Я так хочу спросить: почему ты не бросишь Еву ради меня? И я знаю, что он ответит: брось сначала ради меня своего Йозефа и своих малышей.
И, выгибаясь и извиваясь под ним, падая вместе с ним с кровати на ковер, крутясь и катаясь, кусая и царапая его, выстанывая такую муку и такую радость, что не знают и никогда не узнают никакие женщины в мире, я кричу ему в волосатое ухо: я! Хочу! Родить! Тебе! Ребенка! Хочу! Хочу!
Он зажимает мне орущий рот рукой.
Это будет наш сын! Наш! И он будет велик, как ты! И Германия...
Он резко, больно бьет меня по щеке. И тут же содрогается весь, от затылка до пят, и я держу его, тяжелого, на себе - так река из последних сил держит на себе тяжелую тонущую баржу.
Громадное венецианское зеркало фрау Зонтаг отражает одно бело-смуглое, дрожащее, потное чудовище о двух спинах, о двух задницах и четырех руках.
А на званых обедах, когда я с Йозефом сижу визави с Евой и Адольфом, я улыбаюсь широко, белозубо. Губы мои накрашены помадой цвета красного яблока. Я сегодня долго сидела перед зеркалом, выщипывала брови. Йозеф заказал мне румяна и пудру из Парижа. Йозеф заботливый. Он так заботится о детях.
Где ваши детки, фрау Геббельс?
С бонной, мой Фюрер.
Я первая ударяю своим бокалом о его бокал. Звон плывет над роскошно сервированным столом. Ева глядит на нас обоих глазами побитой собаки. Йозеф глядит на нас обоих глазами злого цепного пса.
[эшелон]
Два вагона стальные. Три -- деревянные. Потом опять сцепленная железными трубами сталь; в ее трясущемся брюхе -- оружие, а может, деньги, а может, трупы, а может, нечто иное, и нет имени ему.
Нет имени войне. Она просто идет, и все.
Идет человек. Идет по снегу волк в лесу, ступая осторожно, в след другому волку. Идет ветер, ураган идет, буря, и все прячутся по домам, по избам, по подполам и погребам. Медленно, торжественно и сонно идет Земля в кромешной тишине и черной пустоте.
Вот идет поезд, он зовется эшелон, и в дощатых его вагонах везут людей. Куда везут их? Они сидят на лавках, на полках вагонных; в иных вагонах полок нет -- сидят на полу, устланном соломой, и чувствуют себя скотом, коровами и лошадьми; в щели вагона тянет гарью, слышны крики, слышен грохот разрывов, мужской мат, немецкий собачий лай: немцы тоже умеют ругаться, но наш народ не понимает их плюющейся злобы, и хорошо.
Они -- это мы: люди Советской страны.
И мы никогда не станем ими. Никогда.
Люди разные, страны разные. Хоть сто пактов о ненападении подпиши, все равно друг на друга нападут. Когда-нибудь.
Трясясь в скотьем вагоне, Двойра стала нежной и смиренной; ее соседка, старуха из Киева, глядела на нее во все старые, мутные, катарактные глаза и дивилась: профиль прозрачный, чисто икона из Андреевского храма. Двойра тут перестала быть еврейкой, и ее соседка-киевлянка Зося перестала быть полькой, и ее соседка слева, буфетчица из Белой Церкви Василя, перестала быть татаркой, и ее толстая соседка сзади, бесконечно охавшая и кряхтевшая от невыносимых артритных болей, необъятная Ирма, перестала быть немкой; они все перестали быть лицами своих взбесившихся народов и стали одним многоликим и многоочитым зеркалом, и зеркало то отражало -- войну.
Эшелон мотало на стыках рельс. Вагон подскакивал и лязгал всеми стальными ребрами, содрогался деревянным мясом. Женщины ухватывались друг за дружку и тихо подвывали. Потом, как по команде, прекращали плакать. Боялись: откинут вбок доску, всунется голова сторожившего их фрица, лысая, круглая, жирная, в крохотной дурацкой кепчонке на затылке, глазки-блошки побегут по их головам, рукам, ногам, и каждая почует себя жертвой, и у каждой остановится сердце и внутри разольется адская, подземная тишина.
Застучало снаружи. Отъехала доска. Бритая башка в болотной кепке замаячила черным пятном. Женщины прислоняли ладони ко лбу, глядели против солнца.
- Больни эст?! Мэртфы эст?!
Голос хлестнул и обжег. Женщины стали подбирать под себя ноги, подтягивать руки к животу, к груди, корчиться, совать ладони под мышки, вбирать головы в плечи. Женщины старались стать маленькими, игрушечными и невидимыми.
Игрушка заводная. Играет и поет. Игрушечка тряпичная, но все она живет. Игрушечка стеклянная, так хорошо звенит. Игрушка деревянная, сердечко не болит.
Двойра еще бормотала сухими деревянными, ватными губами дурацкую песенку ни о чем, когда фашистский "зольдат" яростно выплюнул прямо на клоки соломы на полу вагона:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});