того сорта, которыми можно
épater la bourgeoisie[237] и тем самым привлечь ее внимание, потому что в них отражается ее лицемерная мелочность.
– Надеюсь, ты прав, – отвечает Марио, но, уже оседлав «веспу», возражает, что, когда они боролись за свободу, даже реакционнный Венето забурлил, однако потом все вернулось назад.
– Ничто никогда не возвращается назад полностью, – говорит Георг, прежде чем тронуться с места.
Что за сиюминутный оптимизм заставил его произнести избитую фразу? И все‑таки улицы этого квартала и вся Италия внушают в конечном счете определенную веру в прогресс, а вот сравнение с Германией удручает.
Георг иногда получает письма от ветеранов интербригад, которые вместе с ним ушли в горы или завербовались в Иностранный легион, реже – от тех, кто оказался в Бухенвальде, Маутхаузене и так далее. Они вернулись в родные города, чтобы заменить отцов и братьев, погибших в бою или сгнивших в тюрьмах, или по зову страны, которая, несмотря ни на что, оставалась для них Heimat. Они пишут, что отдалились от политики, «потому что, если подойти ко всем этим старым нацистам поближе, можно задохнуться». Один артиллерист, вернувшийся к токарному станку на сталелитейный завод в Мангейме, писал ему, что «дышать нечем, повсюду mief и spießigkeit, от которых спастись можно только в Kneipe»[238]. Перевод слова «mief», предлагаемый словарем Сансони, не совсем точен: «затхлый, спертый, застойный воздух», так же как и «spießigkeit» – «самодовольство». «Мы вернулись на сто лет назад, – вторит товарищ-врач, крещеный Halbjude[239], вернувший себе свою виллу во Франкфурте, но без имущества, накопленного поколениями Kommerzienrat[240]. – Страну выстирали “Персилом” в стиральной машине, о которой теперь все мечтают, и страна вышла оттуда чистой и накрахмаленной до хруста».
Они осторожно пишут о своей постоянной тревоге. Они обращаются к нему как к специалисту: «Потому что мой врач говорит, что я в порядке, но по моему настоянию он мне прописал эти таблетки». Что он может посоветовать в письме, если во всей Bundesrepublik[241] не знает ни одного коллеги, которого мог бы рекомендовать?
Иначе обстоит дело в ГДР, где ветеранов гражданской войны в Испании чествуют как героев, осыпают медалями, предоставляют льготы на работе. Они пишут редко и не жалуясь, хотя в письмах все же проскальзывает ностальгическая нетерпимость.
Но когда он думает о сестре, то чувствует какую‑то фальшивую ноту. Она все такая же поразительно красивая, ее стройную фигуру, шарфики, которые он ей присылает из Италии, копну зачесанных назад волос невозможно не заметить на фоне серых улиц Лейпцига. Приемы, которые Дженни устраивает по случаю его приезда в Лейпциг, говорят о том, с каким нетерпением его ждут. «Выпьем за моего брата, работающего на Организацию Объединенных Наций!» Она наполняет богемские бокалы советским sampanskoe, ставит на стол поднос с тартинками («Попробуй с икрой, Георг, нам дарят, а поводов ее есть не так много»). Прекрасная хозяйка, очаровательная жена, и рядом с ней ее супруг, профессор доктор должен считать себя счастливчиком. Но стоит Георгу взглянуть на мать, уютно устроившуюся со стаканом или вещающую своим зычным голосом, как он замечает пропасть, которую не объяснить разницей характеров и которая лишь доказывает смену эпох. «Она довольна этой жизнью. Во время войны она прошла высшую школу у американского дипломата», – отрезает Дина, и ему нечего возразить.
Дина, впрочем, никогда бы не согласилась стоять рядом с доктором Карлом Гельбке, как это делает Дженни. Сколько он себя помнит, мать отправляла детей самих взять себе еду и напитки, а сама сидела и беседовала с другими. Дине и в голову не пришло бы споласкивать бокалы при смене сухого вина на десертное. А сейчас она может закрывать на это глаза, в силу своего возраста и почетной биографии, она может не помнить, какой была ее дочь в детстве: добродушной дикаркой, более добродушной, чем ее братья, но не менее дикой. И, воскрешая в памяти образ «нашей Герды», Дина может заменить несуществующей героиней девушку с голыми ногами, в расстегнутой блузке поверх комбинации, с которой они вместе работали в саду: выдергивали сорняки, рыхлили землю, сажали розы и салат.
На Дине была более подходящая для работы в саду одежда: вылинявший зеленый фартук, старые сандалии, повязанная по‑крестьянски пестрая косынка, из‑под которой выбивалось несколько черных с проседью прядей. Обе так вошли в ритм, подпевая себе какой‑то песней, очень русской и очень веселой, что не заметили его появления.
Они не ждали его, а Георг не ожидал встретить здесь Герду. Он сказал ей, что поезда из Берлина переполнены, и посоветовал приехать вечером вместе с доктором Гельбке. Он и сам не собирался ехать раньше, чтобы не стоять всю дорогу с тяжелыми чемоданами (обувь, простыни и полотенца, учебники), и понятия не имел, когда отправляется автобус. Его подвез товарищ – водитель грузовика, и, несмотря на остановки в Луккенвальде, Виттенберге и Дессау, где он помог ему разгрузить лампочки OSRAM, он прибыл в Лейпциг поздним утром. Его высадили на перекрестке, где начиналась уходящая вверх тропинка, Георг шагал по ней в гору, тащил багаж (чемодан с книгами весил целую тонну) и наконец бросил его перед дверью; правая ладонь горела, дыхание сбилось.
Мать и Герда пели так громко, что заглушали птиц парка Дюбен-Хайде, и они его не ждали. Он смотрел на них с веранды дачного домика, неожиданно застав их вместе, да еще поющих в лад песню из его глубокого детства. Он хотел обнаружить себя, подпев им: «Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка!»! Но внутренний голос, опережавший припев, прозвучал навязчиво и неуместно. Они повторили припев уже быстрее. И Георг, по‑прежнему безмолвный и неподвижный, почувствовал себя даже не третьим лишним, а героем сна, где смешались чужое и знакомое, в котором он никак не может дотянуться до самых близких предметов – и вдруг понимает, что они уже его, хотя он даже еще не прикоснулся к ним.
«Тум-балала-айка, шпил, балалайка, тум-балалайка, фрейлих зол зайн!»[242]
Или это Герда, без запинки выводящая строчку за строчкой, не должна была пробудиться от действия заклинания?
Во всяком случае, вдруг все стало ясно, как во сне – все, что Герда видела в его матери, а она – в Герде, несмотря на внешние и внутренние различия. Они походили друг на друга. Вот почему его хорошенькая барышня так понравилась одиннадцатой дочери ткача, переехавшего из‑за голода из литовского местечка в Лодзь, которая сбежала из дома ради революции, в шестнадцать лет разыскивалась царской охранкой, в восемнадцать бежала из России, в двадцать стала