к нему.
– После отдашь.
– Как после?
– Когда-нибудь; я поеду с тобой.
– А зачем ты мне?
– Стану служить.
– Мне нечем будет платить за твою службу, – сказал я, желая как-нибудь от него отделаться.
– Буду служить без денег. Послушай, возьми меня, пожалуйста, с собой: я христианин, – прибавил он таким тоном, от которого сердцу стало больно. В этом голосе отражалось и уязвленное честолюбие, которое должно было низойти до просьбы и вся безнадежность своего горького существования.
– Ну, так с Богом! Только до рассвета будь готов.
– Я готов, и буду здесь ночевать.
Обращаюсь к прерванному расскажу.
На небе несколько просветлело, пик на минуту проглянул и что-то странное, движущееся, показалось на вершине его. Радован остановился, прищурил глаза, всмотрелся в предмет, потом приложился к ружью и стал целиться.
– Что там такое? – спросил я.
– Дикая коза, – отвечал Радован.
– Человек! – воскликнул другой, бывший с нами арнаут и вышиб ружье из рук Радована. Неприцеленный выстрел раздался, но неразгаданное нами существо оставалось на прежнем месте и как бы висело в туманах.
– Околей, проклятый, – прошептал сквозь зубы Радован, замахнувшись на арнаута ружьем.
– Что за бешенство овладело им сегодня?
– Знает кошка, чье мясо съела, – отвечал арнаут Нико, отстраняясь от удара. – Не сдобровать тебе, Радован; умереть отцовскою смертью.
– Погоди, умрешь прежде меня, да еще собачьей смертью.
Мы сделали еще несколько шагов вперед, как вдруг, таинственное существо, стоявшее на вершине утеса, спустилось с него с легкостью лани и через пашни и кустарник и по глубокому снегу неслось прямо навстречу нам.
Полунагая, дикая, гибкая, быстрая, вся огонь, вся отчаяние, с глазами искрометными, с распущенными волосами, истерзанная, окровавленная, предстала перед нами женщина и припала к руке Радована.
– А ты здесь, ты здесь! – вопила она, – сама судьба привела тебя сюда; сама судьба отдает тебя мне; – так ты не станешь идти на перекор судьбы; ты останешься здесь со мною, в горах, или уведешь меня к себе в город. Не выпущу, – кричала несчастная, которую с силой оттолкнул Радован, освободив свою руку, – вцепилась в его платье и волоклась за ним. Судорожно держалась она за него, как за свою последнюю надежду, как погибающий в волнах, держится за попавшуюся ему доску; напрасно арнаут толкал ее в грудь ногой, она была бесчувственна к боли; тело ее замерло для мук, одна душа болела и болела невыразимо. – И самая смерть сжалилась надо мною; так сжалься же и ты. Помнишь ту ночь, в Яссах, когда полуживую втолкнул ты меня в чей-то двор, и запер калитку; только внутри я очнулась и очнулась на беду; вокруг меня были люди, звали меня притворщицей, воровкой, били, мучили и выбросили, как собаку, за ворота: я осталась тогда одна-одинехонька в свете… Я увидела тебя после, когда ты садился на козлы какого-то экипажа, протягивала к тебе руки, гналась за тобой, умоляла, ты не сжалился… Сжалься же хоть теперь!
– Отстань от меня! – закричал Радован и, истощая все усилия, чтоб освободиться от нее, уже занес было над ней приклад ружья. Несчастная не отшатнулась: она только прикрыла рукой свои глаза, как бы для того, чтобы не видеть страшного удара смерти. Дыхание замерло в груди ее. Но люди мои удержали удар и страдалица снова ожила для бедствий, и грудь ее всколебалась пуще прежнего и поток слез и поток речей, полных скорби и отчаяния, лился неудержимый, бил ключом.
– Убей, убей! – кричала она, – пусть умру у ног твоих: с меня и того довольно, и то мне радость! А если ты улыбнешься мне на прощанье, моя краса, мое счастье, я с того света буду приглядывать за тобою; буду стеречь тебя от злой беды, от черного недуга, от измены твоей голубицы.
– Прочь! – говорил остервенелый арнаут, – а вы, за кого заступаетесь, это собака, это цыганка!..
Надобно знать все омерзение здешних людей к цыганам, чтобы понять вполне силу этих слов.
– А! Теперь ты говоришь, что я цыганка; а что говорил, когда я жила в Букаресте? И ясной лебедицей, и горлицей, и ненаглядной своей и неразлучницей величал меня, – теперь я тебе собака, хуже, – постылая цыганка; а что говорил, когда над тобой, больным, просиживала я бессонные ночи, а дни проводила в труде, что-то говорил, когда прислонясь ко мне лицом, пробы выработать тебе покой и пищу? Каженный злой немочью, ты отдыхал от недуга. А я все была та же, была цыганкой!.. – И скулистое, смуглое лицо ее выражало то отчаяние, то мольбу, то надежду.
Не постигаю, как могла вообразиться мне в эту минуту женщина светская, небрежно раскинувшаяся в своем кабинете, окруженная зеленью посреди зимы, роскошью, в благоухающей атмосфере, сияющая при обманчивом свете большого китайского фонаря, вздетого на жале змеи или на клыке носорога, пластической, холодной, полуискусственной красотой, женщина, высказывающая избраннику своего сердца, – положим хоть и не мужу, – тайну своей любви, так осторожно, так прилично, мерно, что не знаешь чему больше удивляться, ее уму или ее скромности… Цыганка своей дикой любовью напомнила мне эту женщину; значит, самые крайние противоположности имеют в себе точки сближения: так два минуса дают плюс.
Несчастная билась на снегу, поалевшем от ее крови.
Мне стала невыносима предстоявшая сцена. Ясно было, что эта цыганка – дочь встретившегося нам старика, и я отправил ее, почти бесчувственную, к подошве горы, куда пошел старик и где черными пятнами виднелись три, четыре цыганские землянки, как заброшенные могилы, и было душно и темно в них, как в могилах: там обитала нагая нищета, а тупая, бессмысленная покорность нищете ужаснее самой отчаянной борьбы с ней.
Между тем начал порошить снег: он становился сильнее и сильнее, по мере того, как мы приближались к вершине Бучечи. Совсем стемнело, а день был еще высоко. Надо было искать убежища, чтобы в потемках не сорваться где-нибудь с утеса, или не погрязнуть в снегу. Метель в горах ужасна! Ветер выл, ударяясь в утесы, и стонал, прорываясь через дебри.
– Далеко ли до Синая?
– Часа три, и не по теперешней погоде.
До цыганских землянок было ближе, но грустно и больно было провести там ночь; притом же я боялся новой сцены со стороны моего Радована.
– А где же монастырь Пещера, о котором вы мне говорили? Он где-то недалеко.
– Недалеко и есть, да его на зиму заносит всего снегом, так что ни в него никто не попадет, ни из него никто не выйдет.
– Ну, – отвечал другой проводник, – зима-то еще не глубокая, может быть и не замело его; держите только все правей.
Мы шли да шли; то грузли