обменялись буквально двумя-тремя фразами и пошли каждый своей дорогой.
К Симонову папа относился как-то даже сакрально. Помню, однажды мы сидели на каком-то бревнышке у ворот, на той же даче Маклярского, и вдруг к нам подошел солдат и спросил, где здесь дача писателя Симонова. Солдат – потому что рядом в Ватутинках была воинская часть. «А зачем вам Симонов?» – спросил папа. Солдат простодушно вытащил маленькую тетрадку из кармана своих галифе: «Я стихи пишу, хотел показать Симонову». Папа прямо руками всплеснул: «Да вы что! Молодой человек! Как вам такое в голову могло прийти? Симонову! Вы же знаете, он крупнейший советский поэт. Другого дела у него нет, ваши стихи читать. Дайте сюда». Солдат протянул свою тетрадку. Папа полистал ее, даже прочитал несколько строк вслух. Это была действительно какая-то самодеятельность, какая-то асадовщина. «Пой, гитара моя» и что-то в таком роде. «Ну нет, – сказал папа. – Это не только Симонову, это даже поэту Кутькину показывать нельзя!» Бедный солдат покраснел и спросил: «А кому можно?» – «Вот мне показали, и слава богу, – сказал папа. – Вам надо записаться в литературный кружок. А лучше не надо. Тухлое это дело писать стихи». Солдат ушел, а папа повернулся ко мне и засмеялся: «Вот такие цветочки-василечки этот юноша решил самому Симонову нести. Это ж просто с ума сойти!» Я, конечно, похихикал вместе с ним, но тут же вспомнил, как он по просьбе домработницы Маклярских переписывал для нее от руки слова собственной песни под названием «Цветы». Папа был очень добрый человек, простой и отзывчивый. Он взял лист бумаги и, стараясь писать крупно и отчетливо, все время переходя на печатные буквы, написал этот стишок, точнее говоря, текст песни. У меня прямо перед глазами стоит тот листок бумаги, исписанный чернильной авторучкой, с толстыми перекладинами букв. Но слова! «Цветы, цветы, надежды и мечты. Цветы в садах и на лугах, и в девичьих сердцах…» В свои одиннадцать лет я прекрасно чувствовал и даже понимал, что эти стихи не так уж сильно отличаются от самодеятельной солдатской лирики, которую доверчивый парень решил показать аж самому Симонову, ай-ай-ай.
Но откуда такое трепетное, чуть ли не боготворящее отношение именно к Симонову? Наверное, потому, что Симонов для папы (и думаю, не только для него) был воплощением таланта, удачи и силы. Популярнейший и действительно одаренный поэт, хороший прозаик, в двадцать лет – член Союза писателей, в тридцать – главный редактор «Нового мира», в тридцать пять – «Литературной газеты», герой войны и муж первой красавицы страны. Шесть Сталинских премий. Богатство. Заграничные путешествия за казенный счет. Блестящая жизнь.
Была анонимная – искусная, надо сказать – эпиграмма 1940-х: «Хоть ваш словарь невыносимо нов – властитель дум не вы, но Симонов». Эпиграмма, трудно поверить, на Пастернака. Спросим через полвека: где Пастернак и где Симонов? Их сравнивать – это как Блока и Гумилева, при всей любви к последнему.
Через некоторое время – уже после того, как мы снимали дачу у профессора Волкова, – подвернулась возможность приобрести времянку (то есть маленький домик) у Владимира Викторовича Жданова, литературоведа и критика. Он был заместителем главного редактора издававшейся тогда Краткой литературной энциклопедии и, говорят, инициатором этого издания. Главным редактором, разумеется, был Алексей Сурков, но это только так, для титульного листа: литературный генерал. А реальным командиром, организатором и вообще мотором всего дела был, конечно, Владимир Викторович, или Вэ-Вэ, как его звали в поселке влюбленные в него дамочки. «Вы самый красивый мужчина на Пахре», – щебетали ему писательские жены. Возможно, это так и было, хотя, на мой взгляд, Симонов и Дыховичный были гораздо красивее. Но в них было что-то изысканное, субтильное и тонкокостное, а Вэ-Вэ был эдакий русский богатырь, широкоплечий, мускулистый, с широким открытым лицом, голубыми глазами и слегка седеющими кудрями.
Итак, Вэ-Вэ неофициально продал нам свою времянку.
Что такое времянка? Это отдельная песня, я имею в виду – в нашем поселковом песеннике. Вообще-то времянка – это небрежно сколоченный домик, в котором живут рабочие или ночуют хозяева, пока строится дом – большой дом, главный дом, основной дом. Но в нашем поселке эти самые времянки были очень уютными, аккуратными. Такими малюсенькими дачками. Которые потом небогатые хозяева домов сдавали дачникам. Бывало еще смешнее. Мама говорила: «Ты знаешь, такой-то построил себе новую времянку». То есть времянка была синонимом маленького домика.
Со ждановской времянкой была своя сложность. Жданов нам ее фактически продал, но считалось, что это была как бы бессрочная аренда. Папа передал ему серьезную сумму – то ли пять, то ли семь тысяч рублей. Тогда это были большие деньги, и, главное, сопоставимые со стоимостью большого, настоящего дома, если смотреть по площади. Если большой дом общей площадью сто метров стоил, скажем, тридцать тысяч, то времянка общей площадью двадцать метров – это ведь одна пятая. Так что примерно так и выходит: пять – семь тысяч. С той грустной разницей, что в большом доме есть водопровод, водяное отопление, туалет и ванная, а во времянке печка, деревянный сортир в двадцати шагах и кран на участке. Но оформить эту сделку официально в те времена было, разумеется, невозможно, поэтому соглашение было джентльменским. Нельзя было даже построить какое-то подобие заборчика. Хотя линия была проведена. Пусть и воображаемая, но ясно заметная по деревьям. Большой дуб, под которым стоял стол, – это был «наш» дуб. Вот эти кусты были «наши», а вот те кусты уже «хозяйские». Именно хозяйские, что придавало ситуации неприятный оттенок. Но что это я о каких-то земельно-правовых коллизиях? Ладно!
Наш домик был с плоской скошенной крышей, с большой открытой верандой. Внутри маленькая холодная часть – это кухня, и за кухней еще одна маленькая комнатка – метров, ну, самое большее, шесть: кровать втиснуть и столик. И теплая часть общей площадью, не смейтесь, пожалуйста, – восемнадцать метров. Она была теплая потому, что в середине стояла печка, так называемая «шведка», с конфорками; на ней можно было кипятить чайник и готовить. И эти восемнадцать метров были нарезаны, можете себе представить, на три комнаты. Одну папа назвал «предпечная» – именно в нее был вход из холодной кухни. Затем крохотная «запечная», где всегда спал я (правда, в редких случаях я спал в холодной «закухонной» комнате, но только в жаркое лето). И примерно в восемь метров комната, которую папа называл «зало» – разумеется, для смеха. Туда тоже выходила одна из стенок печки. Там стояла двуспальная кровать – пружинный матрас на деревянных ножках-чурбачках, всегда застеленный клетчатым пледом, и два столика: письменный и что-то вроде гостиного. За ним иногда ели. Стены были обшиты древесно-стружечной плитой. Мы тогда не