преимущество пред всеми доселе известными».
Уже в первом произведении, едва перешагнувший порог двадцатилетия мыслитель предлагают построенную на шеллингианских принципах оригинальную философию русской истории, основных тезисов которой будет придерживаться всю жизнь.
Народ М. Катков рассматривает как единство шеллингианского типа, то есть холистическое, органическое единство, таинственно проявляющееся в индивидуальном и многом: «Народ есть органическое, живое существо, но чисто духовное, а не чувственное. В каждом отдельном предмете части, составляющие его, и единство этих частей, связующее их в одно целое, пребывающее на известной точке пространства, — сопроникаются взаимно и взаимно друг друга условливают. Отнять от предмета это единство — значит рассыпать его на части, значит умертвить его… В народе целость частей существует не явно, как в отдельном предмете: она незрима, она таинственно связует члены народа, по-видимому разрозненные, по-видимому не имеющие никакой внутренней, живой связи. Части народа сами по себе, в их разрозненности, доступны для эмпирического воззрения; но видеть органическое существо в народе, видеть живую связь его частей может только тот, у кого открылись духовные очи».
Начало истории русского народа, следуя принципу шеллингианской космогонии, Катков усматривает в центробежном движении, которым характеризовалась удельная Русь, Russia divisa, как назвал её Шлецер. Это этап творческого превращения тождества во множество (и его распространения, кладущего начало универсуму) и рисует величественную картину центробежного движения русской истории: от первоначального недолгого единства при первых Рюриковичах до предельной раздробленности, в которой русский народ предстает как первотворец и первожертва, рассекающий себя на части.
«Различные коренные элементы, из которых после организовалось государственное тело России, в мгновенном соединении ознакомились друг с другом, вгляделись друг другу в лицо, чтобы после узнать друг друга, и разошлись, не утратив, однако, чувства своего единства, заключавшегося для них в общем центре. Как ни дробились, как далеко ни находились они, этот общий центр никогда совершенно не терял своей притягательной силы. Великое княжество или непосредственно, как высшая сила, или косвенно, как цель стремлений, как игрушка честолюбия удельных князей, было этим центром… Всё назначение сил Руси в продолжение этого смутного периода, по-видимому, состояло только в том, чтобы без всякой определенной цели взаимно гнать друг друга и разбегаться по пространству, чем дальше, тем лучше; все назначение народа заключалось в ужасной необходимости разрывать себя на части и разбрасывать свои члены во все стороны, чем дальше, тем лучше…
Когда же наконец народ свершил по этому направлению всё нужное, когда он занял огромную часть того пространства, которое зовется теперь Европейскою Россиею, когда клуб сил народа размотался до истощения, тогда это разбежное движение должно было прекратиться и смениться новым направлением… Ещё один шаг — и народ достиг бы до последней крайности, и это эксцентрическое движение погубило бы Русь…»
Если бы центробежное движение не сменилось бы центростремительным, то «разбросанные члены народы разъединились бы навеки; каждый из них сосредоточился бы сам в себе и стал бы жить своею собственною жизнию, подобно частям рассеченного полипа…» А если бы после подобного расторжения русские элементы снова соединились бы, то «их сплавила бы не родная кровь: их связал бы чуждый цемент, и это целое не было бы выражением сущности русского народа, не было бы Русью». По всей видимости, под таким «чуждым цементом» вместо родной крови, который мог бы связать русские земли, подразумевается здесь Литва.
На смену центробежному дроблению приходит центростремительное движение, проявление магнетизма, как одного из ключевых понятий шеллингианской натурфилософии. Монгольское нашествие прерывает разбегание Руси, искусственно ограничивает его, а явившееся вместе с тем сердце России — Москва, запускает процесс магнетического стягивания силы и власти.
«От монгольского ига встрепенулось и обнаружилось сердце Руси, боль отозвалась в нём, и кровь вдруг, сначала неровно и бурно, хлынула к нему. Это сердце, дотоле таинственно крывшееся, это сердце — Москва. Магнетическая сила сердца волею или неволею начала привлекать к себе, или, лучше, совокуплять в организм растерзанные члены, — прибегает Катков буквально ко всем доступным образам шеллингианской натурфилософии. — Всё больше и больше, всё могущественнее и ровнее текла по возникшим и ежечасно укреплявшимся жилам кровь к средоточию своего обращения, перерабатывалась в нём в жизненную теплоту, которая, в свою очередь, всё с большею силою струилась к периферии и оживляла охладевшие члены. Период монгольского ига справедливо называется периодом усиления Москвы. И чем больше усиливалась Москва, тем всё больше и больше ржавили монгольские цепи, — оне, наконец, перержавели и спали сами собою. Иоанну III не стоило никакого усилия освободиться от ига: он сбросил его с себя, как сбрасывают ветхую и уж ненужную одежду».
Размышление о «Песнях русского народа» выливается у Каткова в настоящий гимн русской истории, выработавшей такой оригинальный и значительный исторический феномен как Русское государство по своей жизненности и «силе ассимилирования» (ассимиляция станет основой катковской идеологии национальной политики), превосходящей Рим: «Кто же после этого скажет, что жизнь русского народа была бесплодна? Кто будет жаловаться, что он во все время своего продолжительного существования ничего не совершил, ничего не породил? Но разве легко было выработать этот организм, перед которым мы остановились теперь в благоговейном изумлении? Разве ничего не значило породить эту неодолимо мощную и внутри и вне, эту необъятную монархию? Разве эта монархия не свидетельствует о дивной силе народа, её создавшего? Какое государство, укажите, может сравниться с нею по объему и могуществу, и по изумительной силе ассимилирования? Не Рим ли, это отвлеченное, мертвое единство частей, не знавших и не хотевших знать друг друга? Но и самый Рим — разве не дорогою ценою купил он всемирное владычество, разве не вся жизнь его была приготовлением к этому владычеству? разве страницы его истории не так же мрачны? И какая бесконечная разница: Рим, который в продолжение всего своего развития готовился к смерти, Рим, который, достигнув апогея, начал жить, — и Русь, которая беспрерывною борьбою с смертию достигла торжественной великой жизни, Русь, которая начала тогда жить всею полнотою свежих сил, когда стала на вершину необоримого могущества!..»
Тот же прием он применяет и к анализу уже не государственности, а самóй русской цивилизации, предлагая довольно оригинальную концепцию русской культуры, основанную на разливе и разбегании, как на основном аффекте русской души, связанном с постоянным ощущением безотчетного недовольства.
«Загнанная внутрь самой себя горькою, злою действительностию, вся сосредоточенная в безнадежном чувстве уныния, русская душа вдруг приходила в судорожное потрясение, разрывала поглощавшее её чувство, выбивалась из самой себя, с неодолимою силою разбегалась во все стороны, низвергая и уничтожая всё встречное, разливалась и терялась в бесконечности пустого пространства. Ничто не было сильно удержать этот могучий