сам знаешь куда: должен я буду за кровь-то отомстить или нет? Кто мне сто человек заплотит, которых я на горе положил? Кургин, кричу, приказ пиши… У Кургина всегда бумага в руке, а карандаш за ухом. Несется почем зря. Я и оглянуться не успел, как он заголовок отчекрыжил. Скажи, говорю, приказом: как только собьют неприятеля – бить его надо и гнать пятнадцать верст! Понял? Тоже, говорит, понял. Они с Васькой все понимали у меня по голосу, да уж и стоили один другого. Знаю, что баня от Чапаева будет, а как ты делать станешь, когда он такую дыру проделал? Я вызывал его к проводу, объяснить все хотел, разговорить, а этот негодяй Плешков – он ведь начальником штаба в дивизии-то был – даже и не подозвал Чапаева: приказ, говорит, отдан, и разговоров быть ни о чем не может… Што ж, тебе, думаю: не может – так не может, а у меня своя голова на плечах. Приказ Курга смастерил, я его подписал – заиграла музыка… Только знаю, что добром не пройдет, – не любит Чапаев, когда у него приказы переделываются. Спал я, спал, смотрел разные сны, да как вдруг вскочу на лавке… Видишь ли, почти и солнце не взошло, сумерки… А Чапаев уж тут как тут – не вытерпел, всю ночь скакал.
– Ты што, – говорит, – сволочь?
– Я не сволочь, товарищ Чапаев, – говорю, – вы это осторожнее…
Он за револьвер. «Застрелю!» – верезжит. Да только к кобуре, а я свой уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана – давай пульнемся…
– Вон из комбригов! – кричит. – Я тебя сейчас же с должности сменю… Пиши рапорт – Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон! Это што за командир! Я говорю – стой, а они бежать пятнадцать верст. Это што, што это такое, а? Это командир-то бригады, а?
Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не вынул, да и я свой убрал… Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши… Да и написал все как следует…
– Четырех гонцов немедленно…
Подскакали.
– Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!
Только и видели, улетели… Сидим – молчим… Буря прошла, слова-то все были сказаны… Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде – стоит у стенки… Глаза синие, злые сделались, так и подсвечивают. Ничего, мол, отойдешь, соколик, притихнешь… А на этот момент, видишь ли, Васька голову в двери высунул и пищит:
– Так что курица совсем готова…
Ругаться – ругаться, а позвать надо.
– Товарищ Чапаев, пожалуйте, – говорю, – курицу кушать в сад.
Там садишко был такой небольшой.
– Хорошо, – говорит.
Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы, может, да стыдно…
Вышли в садишко, сели, молчим.
– Елань, – говорит, – останови гонцов.
– Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, – отвечаю. – Где же их остановишь, когда улетели?
– А отрядить лучших, – кричит, и опять обагровел.
– Нет лучших – они самые лучшие…
– А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я говорю?
Как же не понимать – все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну его, потому что отчего «сволочью» бранит?
– Зачем, – говорю, – сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват, так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей…
– Я по горячке, – говорит, – ты не все тово…
Ну, еще поседлали – теперь шестерых. Как рванули – птицами! Через час все воротились – тех выстрелами остановили…
Тут же все приказы эти драть, рвать – бросили…
– Не тронь, – говорит, – своего приказа, пускай гонют, приказы отменять не надо… А я сам переменю што надо…
Тому и конец – больше нет ничего. Как съели курицу – ни одного слова худого друг дружке не сказали… У нас, товарищ Клычков, и все так, – закончил Елань. – Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить…
– Ну, и все? – спросил, усмехнувшись, Федор.
– А то чего, – осклабился Елань. – Только на обратном пути, когда я дело все сделал, – и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях переправил, – едет опять.
– Здорово, – говорит, – Елань! – А сам смеется, веселый.
– Здравствуй, – говорю, – Чапаев. Как твое здоровье?
Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.
– На вот, бери, – говорит, – завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, – черную достал свою: на, мол, и меня помни!
Ведь когда уж наобещает – слово сдержит, ты сам его знаешь…
На этом разговор прекратился, – Еланя позвали на телефон, чего-то просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, – видимо, все было сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась – уж так и знай, переломают ноги себе и другим!
С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, – тот молчит, упирается, ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить «в случае чего» своего командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было. Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза, чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное, грязно-багровое: «Вот!» Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками, ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа: красноармейцы.
Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, – державшие вздрогнули, инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз… и увидели, как за рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь… Задергалось веко, чуть приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск говорил, что мысли уже не было… Весть о страшной находке облетела весь полк, бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как было.
Два красноармейца, кашевары Интернационального полка, по ошибке попали сюда несколько часов назад, приняв Трифоновку, занятую белыми, за какую-то другую деревню, где были свои. Подъехали они