конференции вышли под общим названием «Гендерные исследования и гендерное образование в высшей школе»):
…все большее распространение получает гендерный подход, смысл которого заключается в идее независимости самореализации личности от половой принадлежности[581].
…Поскольку гендерная реальность представляет собой неотъемлемое звено общественной реальности, постольку ее концептуализация должна осуществляться социальной дисциплиной, которую целесообразно именовать гендеристикой <…>. Так, в центре гендерной картины мира находится субъект как социальный пол. Сущностной же чертой любого субъекта является эмоциональность <…>. С гендерной точки зрения и мужчины, и женщины есть существа, наделенные эмоциями. Однако эмоциональный мир двух полов обладает определенными отличиями, нуждающимися в научном осмыслении и изучении[582].
…В общем случае гендер понимается как различие между мужчинами и женщинами по анатомическому полу, в социологии — гендер — социальное деление, часто основанное на анатомическом поле, но не обязательно совпадающее с ним[583].
В тезисах с названием «Гендерные факторы дальнейшего развития информационной цивилизации» сообщается:
как известно, мужчина выполняет в мире функции первооткрывателя, изобретателя, революционера, новатора <…>. Женщина, напротив, отвечает за сохранение, сбережение. Поэтому, как формулировал датский философ Киркегор, «сущность женщины — бытие для другого» <…>. Поэтому на сегодня для женщины всего естественнее не воевать с мужчиной, а относиться к нему как к своему ребенку. Это не значит — баловать. Это значит — оберегать, воспитывать, учить[584].
Конечно, дело не только в том, что у таких авторов, как у бессмертного Ивана Александровича Хлестакова, «легкость в мыслях необыкновенная». Причин, приводящих к подобной терминологической и методологической невнятице, гораздо больше, чем одна, и они гораздо сложнее.
Возможно, часть «вины» лежит на самом термине «гендер». По крайней мере некоторые его противники (например, Рози Брайдотти) считают, что из‐за своей политической неопределенности и теоретической неадекватности это понятие подобно «гибкой форме для печенья»: оно принимает любую форму в зависимости от желаний того, кто его использует[585].
Вероятно, большую роль играет фактор сезонной научной моды: когда-то «носили» пестренький «хронотоп», украшенный «амбивалентностью», позавчера — навороченный «концепт», а вот в прошлом сезоне был в моде «гендер»: «фон голубой и через полоску все глазки да лапки, глазки да лапки…».
Однако любой непредвзятый наблюдатель должен принять во внимание и чрезвычайную сложность русской ситуации. Когда железный занавес распахнулся, на российских ученых хлынул бурный поток: «новая критика», рецептивная эстетика, деконструктивизм, постструктурализм, «новый историзм» и т. д. — все сразу и одновременно. Все читалось и читается вперемешку, хотя в оригинальном контексте между различными методологическими направлениями есть своя преемственность, сложные взаимооотношения, полемика. Возникло то, что Анна Темкина назвала «дискурсивным хаосом» — ситуацией, когда фрагменты классических и постклассических теорий одновременно участвуют в дискурсе в качестве равноправных фрагментов[586].
На русской почве, кроме того, все эти методологические новации «одомашниваются» (иногда до неузнаваемости) и в таком преображенном виде становятся контекстом для принятия новой волны «импортных» идей, в результате чего образуются в высшей степени причудливые идейные сфинксы и химеры.
По отношению к категории «гендер» об этом уже внятно писал Сергей Ушакин, отмечая невозможность примирить методологии, внутри которых возникла категория «гендер», с
…настойчив<ыми> отечественны<ми> попытк<ами> убедить [других] в аналитической полезности категории, которая не имеет ни исторического прошлого в рамках сложившейся системы обществознания, ни устойчивых отношений с другими категориями данной системы. Если аналитическая цель западных «gender studies» состоит в попытке показать, что смысл тех или иных категорий, используемых при создании картины реальности, исторически обусловлен и потому изменяем, а политическая цель западных «gender studies» как раз и состоит в практической попытке изменить реальность, начав с изменения категорий, с помощью которых эта реальность конструируется и приобретает структуру, то, что может дать — хотя бы гипотетически — подобный терминологический импорт, при котором изначальное стремление деконструировать устоявшийся смысл базовых идентификационных категорий оказалось сведенным к стремлению обустроить символическое поле, необходимое для существования поспешно импортированной категории?[587]
С. Ушакин считает, что терминологическая мимикрия «в данном случае — это не диагноз, а симптом. Симптом колониального сознания, с его глубоко укоренившимся кризисом собственной идентичности, с его неверием в творческие способности собственного языка, с его недоверием к собственной истории и собственным системам отсчета»[588]. С его точки зрения, дело прежде всего — в отсутствии привычки к глубокой и самостоятельной мысли и своего рода «челночной психологии» наших «гендеристов» и «гендеристок»: купили «по импорту» и распространили на «внутреннем рынке» — поспешно, пока спрос превышает предложение.
Дискурсивный трансфер
С другой стороны, очевидно, что проблема создания терминологического поля очень сложна и не сводится к констатации того, что мы опять «ленивы и нелюбопытны».
Е. Здравомыслова и А. Темкина пишут о сложности перевода и репрезентации инокультурных текстов:
Авторство переводного феминистского текста в российском дискурсе множественно и гетерогенно. Во-первых, в это понятие включаются авторы основного ядра социальной теории; во-вторых, это авторы оригинальных феминистских текстов; в-третьих, это авторы переводов, осуществляющие дискурсивный трансфер; в-четвертых, это читатели. Таким образом, можно говорить о некотором номадическом авторе дискурсивности, не идентифицируемом как лицо. Специфика дискурсивной ситуации в России, которую мы определяем как саморегулирующийся дискурсивный хаос, возлагает особую ответственность на такого переводчика-соавтора, поскольку он зачастую является создателем категориального аппарата и словаря в новом поле дискурса[589].
Далее они поясняют: переводные тексты дадут возможность задуматься о том, что именно в них «отражает транскультурные процессы и потому значимо для русского опыта, а чему русский опыт и русский язык сопротивляется. Через сопротивление чужому, его усвоение и преобразование создается новая феминистская дискурсивность»[590].
Об этом же рассуждают и другие переводчики и составители антологий (К. Хайдер и Н. Носова, Е. Гапова и А. Усманова, Л. Бредихина, Т. Барчунова).
Речь, идет, разумеется, не только о термине «гендер» — проблема в неравнообъемности, разном (количественно и качественно) составе понятий. Как справедливо пишет С. Ушакин,
ситуацию во многом осложняет наличие так называемых «концептуальных омонимов» — терминов, «сходных» по звучанию, но обозначающих разные реалии. Например — деление на «частное» («приватное») и «публичное» является принципиальным как для западных форм феминистского анализа, так и для отечественных исследований. Но насколько соотносимо (пост)советское «частное» с «частным» либерального общества? «Взаимопереводимы» ли эти «частные» практики? Таким образом, вопрос о западных методологиях — это прежде всего вопрос об этнографии методологических практик, т. е. вопрос о тех контекстах, в которые «попадают» и/или в которые «вписываются» новые теории[591].
Упомянутых Ушакиным «концептуальных омонимов» немало, и они касаются принципиальных, базовых понятий — так, Ирина Жеребкина пишет об «омонимичности» понятия «насилие» в российском и