свои наблюдения и выводы, есть и тексты, относящиеся к научному дискурсу, и критические или публицистические статьи, опубликованные в толстых журналах, в газетах или интернете. «Претензии» к феминистской критике и феминизму у них могут иногда и совпадать, но аргументация, конечно, строится по-разному и имеет в каждом случае свою прагматику.
Помимо этого, есть разница в том, как рассуждают и судят о феминизме и ФК люди, в разной степени в нее вовлеченные. Среди них можно условно выделить несколько групп.
1. Те, кто давно и серьезно работает с гендерной проблематикой и хорошо владеет материалом (и — что немаловажно — владеет языками и может читать источники в оригинале).
2. Те, кто последовательно работает с этой проблематикой, но читает только переведенные на русский источники. Правда, таких переводов много. Можно в целом сказать, что основной массив базовых работ переведен (или, во всяком случае, отреферирован). Однако в антологиях и хрестоматиях переводных текстов действуют определенные критерии селекции и, конечно, отбор текстов, их последовательность и сочетание — все это влияет на восприятие читающим проблематики ФК (или гендерных исследований). «Тот круг текстов, который переводится и издается на постсоветском пространстве, не отражает адекватно современных тенденций развития гендерных исследований в мире»[553], — считает Олег Рябов. И, на мой взгляд, «эффект хрестоматии» довольно заметен и приводит к значительной редукции идей ФК в российском интеллектуальном поле. Ситуация усугубляется тем, что феминистская критика в ее разных изводах тесно связана с разными направлениями современной западной философской мысли, и, чтобы понимать, о чем идет речь, надо знать «первоисточники».
3. Еще одна группа русских «реципиентов» — симпатизирующие ФК (иногда по конъюнктурным причинам) неофиты. Их суждения, как правило, очень резки и определенны, они «все понимают» и ничего не проблематизируют.
4. Наконец, есть те, которые знают о феминизме и ФК очень приблизительно, «по слухам», через третьи руки (так, ниспровергающая статья Л. Березовчук, о которой пойдет речь ниже, пестрит указаниями «цитирую по…») и точнее и подробнее знать о контексте этого интеллектуального и общественного движения не желают.
В принципе, мнения всех этих групп по-своему репрезентативны, и в дальнейшем я стараюсь все их так или иначе принимать во внимание.
Однако следует оговорить, что большая, если не бóльшая, часть претензий и раздражений по поводу феминизма и ФК в журналистике и в гуманитарных исследованиях относится скорее не к западным оригиналам, а к их переложениям, пересказам, переработкам (и т. п.) на «язык родных осин».
Вопрос о «местоположенности»
Собственно говоря, восприятие идей феминизма и феминистской критики в огромной степени сводится к выстраиванию и осмыслению дихотомии свое/чужое, Россия (Восточная Европа) / Запад в новой ситуации, когда после падения коммунистических режимов перестало существовать привычное Другое — и прежде всего не внешнее, а внутреннее: пространство потенциальной инакости, созданное утопической фантазией о Другом по ту сторону «берлинской стены»[554].
В этой ситуации, как пишет применительно к феминистской критике финская исследовательница Марианне Лильестрем, резко актуализуется различение между ними и нами, что
…позволяет «западному феминизму» конституировать себя не только как идеал и образец (telos), к которому другие женщины должны стремиться, чтобы уподобиться «нам», но и как реальность, настоящее; то есть «мы» (находящиеся на «Западе», как сама Лильестрем. — И. С.) можем быть гарантией не только того, чем «другой» является сейчас, но и того, чем или кем этот другой станет в будущем. Превращенные [нашей] симпатией и [нашим] сознанием различия в предмет изучения, они (другие) становятся для западных феминисток средством самопознания, снабжая «нас» тем, чего «нам» не хватает. С другой стороны, российские феминистки, в настоящее время участвующие в живой и новаторской дискуссии о перспективах развития гендерных исследований в России, зачастую стремятся конструировать «нас», феминисток Запада, как однородное эпистемологическое сообщество, [понимая историю] феминизма в свете эволюционизма и даже — телеологии своего рода неизбежной глобализации позднемодерного развития. В рамках такого подхода Россия рассматривается как страна запоздалой модернизации и, следовательно, как имеющая шанс использовать «готовые результаты» западного прогресса, как выразилась Наталья Пушкарева[555].
Очевидно, что для тех, кто в России пытается выступать в качестве феминистского критика или гендерного исследователя, решающим и травматичным оказывается вопрос о собственном месте. Специфика нашей локальной топологии, как пишет Марина Носова, в том,
…что мы говорим и пишем как бы «извне», то есть их тех пространств, где феминизма нет. Наш голос не принадлежит хору голосов женщин третьего мира, мы обнаруживаем себя деколонизированными, не испытав ига колонизации. Мы слышим феминизм, но не можем говорить на его языке. Мы не обладаем голосом, но производим смыслы[556]. <…> Западный феминизм является для нас лакановским Большим Другим, который оставляет нам лишь несколько возможностей для идентификации: или развить концепт уникальности («инаковости») нашего субъективного опыта посредством логики противопоставления, или, используя ресурсы дистанции периферии, разделяющей «Меня» и «другого», конструировать себя как субъекта критики[557].
Почти о том же, но на более конкретном уровне пишет Г. И. Зверева, говоря о вариантах восприятия феминистской критики в российской науке. Я позволю себе воспользоваться предложенной ею классификацией.
В статье «„Чужое, свое, другое…“: феминистские и гендерные концепты в интеллектуальной культуре постсоветской России» Зверева связывает противоречивый интерес к ФК в современной России с мировоззренческим кризисом и «познавательным поворотом» в постсоветской российской науке и выделяет три сформировавшихся подхода: чужое как чуждое; чужое как свое; чужое как иное/другое. Исследовательница характеризует эти подходы следующим образом:
При конструировании первого подхода, основанного на принципах иерархии и монолитности элементов, образующих жесткую оппозицию свое-чужое, обозначилась тенденция к сознательному отторжению новаций как чуждого западного опыта (здесь и далее курсив везде мой. — И. С.). В этом случае срабатывала традиционалистская идеологическая установка «невключения» России в догоняющую модернизационную модель. Возвышение концепта особой русской духовности в противовес «бездушной» техногенной западной культуре приводило поборников этого подхода к тезису о принципиальном отказе от заимствования чуждого[558] (так, в общем, и произошло в России с концептами «феминизм» и «феминистская критика». — И. С.)
Второй подход, усвоенный многими российскими интеллектуалами еще на рубеже 80–90‐х годов, содержал мысль о совмещении привычного (своего) с новым (чужим) в процессе «одомашнивания» последнего. В процессе исследовательской работы в социально-гуманитарных дисциплинах и, тем более, в междисциплинарной сфере стали складываться многообразные познавательные и репрезентативные гибриды, они выражали себя, в частности, в том, что новое понятие зачастую рассматривалось как вербальная оболочка для привычного референтного значения. Такого рода пересемантизация базовых слов, вынимаемых исследователем из «чужого» знания для обогащения собственного лексикона, создавала ощущение легкости вхождения в современную познавательную теорию и практику