Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У Морица — естественность дикаря! — вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. — А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам — вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц — весь ложный, — сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу — другом.
— Но ведь он погибает… он идёт на работу с температурой, — тогда отвечала Ника, — какой же человек будет…
— А вот такой, как он! Он играет большую игру, он себя и до смерти не пожалеет…
"Чепуха! — сказала себе тогда Ника, внешне смолкнув, чтобы скорее перестал её убеждать говоривший (он был неспособен понять масштаб Морица). Нечего, если так переубеждать его, метать перед свиньями бисер! Человек, отдавший всего себя работе, который себя не пожалеет, если его смерти потребует стройка, и такой человек — карьерист?.. Какой нонсенс! Карьеру — на тот свет?!"
— Да, он очень искренен в этой ложности, — слышала она как сквозь туман голос продолжавшего обвинять… Г олова трескалась от всего этого! И все же. "Да, может быть, он — не Кройзинг…" Она сказала это своему отражению в чашечке кофе, ей хорошо было пить его сейчас, такой горький…
Увы, Ника не знала, что у Морица бывали часы, когда он ощущал себя в корне ироническим ко всему интимному. Оно представлялось ему в кавычках. Это наставало с большим выделением энергии — как при гашении извести. Некий ветер (ему он не знал названия, только силу его!) выметал душу. В эти часы он мог натворить бед, наговорить неслыханных грубостей. Все обращения к нему, кроме делового, заставляли его сжиматься. Взглядом, мальчишеским — плутовской глаз, искоса, ожидая уже атаки, — обегал к нему подходящего: не случится ли покушения на… понуждения выразить чувство. Все чувства тогда были shoking! В непосредственном ощущении этом все человеческие обязательства были порваны, паутина отношений — расплетена. Напоминание о ней — болезненно. Вдвойне: причиняя страдания ему самому и тем, кто к нему обращались. Ведь в ответ шло возмущение против него, от людей. Никто не понимал, что этот его отрыв сильнее всех обязательств — дружеских, душевных, даже семейных (хотя он бы их никогда не нарушил, — внешне, частью все той же гордости!). Над ним властвовало коренное, немое его обязательство, данное себе самому. Оно усиливалось ощущением одиночества: договорить собою "эту штуку", её додумать — было нельзя. Вне выводов: процесс погони за выводами был ложен, даром что он лежал в основе его природы. Последнее, что подлежало учету, было присутствие собственного глаза, искоса полыхающего и скрывающего, знающего и не хотящего (не могущего?) называть. В эти часы можно было только одно — действовать. Одно, на что Мориц вполне беззаветно откликался тогда, было — работа! Работа была друг: не дознавалась, не судила. Звала и требовала — одного: верности — до конца! И он бросался в нее самозабвенно, готовым в ней сжечь вместе с грехом измены всему остальному, заодно и само остальное это, и, следом, себя! Каверна? Температура? Все подчинялось — по Павлову! Человеку служить не умея — стране он умел служить! А чем заплатить — не все ли равно?
Да… но так как маятник взлетает вправо только с той силой, с какой его разогнало — влево, то через время, вечером, и уж почти неизбежно ночью, Морица возвращало назад в покинутую им паутину, пучину человеческих отношений. Он кошачьей лапкой трогает паутину: не вся сметена, нет! Чудеса! Из‑под шелковой и бархатной лапки тянется шелковистая бархатистая нить! Он ходит по комнате грациозными, обольщающими шагами, что ни слово, роза изо рта! Как в гриммовской сказке. Розовая паутина обвивает и обвивает — это не брюссельские кружева? О глуби муки Морицева сознания никто не сказал. Говорили: Хайд, Джекиль! Как просто! Как не то…
Как в сказке — Гримма? Музеуса? — пришлось бы ему, как тот гном, об имени коего не могли догадаться, прыгать и петь в потаенном месте:
Oh wie schön das niemand weiß,Das ich Rumpelstilzchen heiß![20]
Но он был ещё одиноче гнома: не прыгал, не пел, а так незаметно плечом: Румпельштильцхен ли? И надо было жить с людьми, как будто бы все отлично и концы с концами сведены… С детства этот протест против всего положенного! От ненависти к богатым родным захотелось такого богатства добиться, чтобы их богатство — бедностью показалось! "Карьерист, говорят? Чтоб пусто им, с их "карьерой"!" Он посидел, сжав лоб… Лоб горячий. Встал. С удесятеренной энергией — за работу. Придется сидеть до утра.
Собаки — звали их Мишка и Каштанка — были общие, их собственные, проектной группы, взятые ещё маленькими щенками. Их любили все. Но споров, суеты, даже ссор из‑за них было много. Их принес Мориц и отдал Нике, на её попечение, и больше всех они любили его и Нику. Он с ними после работы играл, смеясь над их проделками своим громким, низким смехом, мужественным и радостным. Собаки, как Ника, знали в нем живую человеческую душу, не взирая на жёсткую видимость.
На Нике была забота их кормления из отпускавшегося в барак бюро пайка ИТР, того самого, за который Мориц ежемесячно сражался с присущим ему пылом. Трижды в день приносил дневальный в ведре супу, в кастрюле — кашу и каравай хлеба. Тут хватало и собакам. Люди были сыты (с помощью посылок из дома), и — великая в этих местах редкость — хлеб не делили на пайки.
На Нике не лежало учение их чистоте и убирание за ними — дневальный, по мужскому самолюбию, этого не делал, считая собак в положении лагерном осудительным барством.
Как солнечный луч ворвались в занятый, и на отдыхе невеселый, день Мишка и Каштанка, сеттерята, брат и сестра. Чертежные доски, рейсшины, готовальни, листы полуватмана, арифмометры "Феликс" — все ожило, как в той же гриммовской сказке, от присутствия в этом царстве счета и меры умилительно–прекрасных щенков. Черно–жёлтым клубком сплетшихся, в разъяренной игре, рычащих с визгом, когда под зуб попадали шелковое ухо или, нежней гриба, песий нос. Они уносились и появлялись, как луч из‑за облака, — кого, по пути, облизав, кому — сунув в руку мокрую морду.
Так расцветает в сером дворе факирьим цветком — шарманка.
И как‑то надо было собрать морщинами лоб, чтобы в озабоченной мотивированности продолжать подсчет БАМовской сметы — после волшебной немотивированности, которой одаривали — животные.
Но была в их счастье — закономерность: старшим всегда оставался Мишка — самый умный, самый красивый, самый любимый всеми. (Ника, за это неравенство, любила Каштанку наравне с Мишкой.) Каштанка не только в глазах всех, но и в собственных занимала скромность второго места: она была как бы тень, золотая, от великолепия черно–золотистого брата (гордой — и ирландка). Все меньше, тоньше, жиже одаренная собачьей красотой. И когда крнчалась игра и меж людей и собак наставала трезвость — бранили за следы мокрых лап, звали ли есть или гнали прочь, — в манере Каштанки неизменно сквозило сознание своей неполноценности — рядом с самоутверждающимся Мишкой; и рикошетом рождавшаяся благодарность, что и её ласкают, и с ней шутят. (Ужели не видели это — все? Неужели только у Ники щемило сердце от касанья к нечеловеческой грации, которую хотелось назвать "ангельской", кабы не было необходимости звать её — не вверх от человека, а вниз — собачьей?).
Проходя мимо Никиного стола, увидев из‑под края платья коричневатый Каштанкин нос, Мориц бросал зло:
— Совсем уж собак испортили! Из сеттеров — будут болонки?..
Ника не успела негодующе поднять глаз, но, опоздав, — промолчала (самый убийственный Морицевой гордости взмах рапиры!). Его уже не было: упругий шаг по мосткам, Мориц один имеет пропуск за зону, в Управление.
ГЛАВА 2
СМЕРТЬ МАТЕРИ МОРИЦА
В тот вечер Мориц отплыл в воспоминания более ранние.
…Мой день был перенесен на другое число. В доме была больна моя мать. Она болела уже две недели — казалось, простуда. Но страдала она довольно тяжело. И, однако, никто не ждал такого страшного молниеносного конца.
В комнате матери висело очень хорошее зеркало — изумительной чистоты, а сверху была маленькая полка, на которой была спрятана лампа, удивительно освещавшая глядящего. Я очень любил причесываться при ней, всегда придавал очень большое значение прическе. Я причесывался необычайно гладко, с огромным количеством бриллиантина, мой пробор блестел, и когда мои товарищи — я был ещё совсем мальчик — старались меня взъерошить, я отчаянно защищался.
В этот день, в честь моего рождения, сестра подарила мне изящное портмоне. В то время уже исчезла, из‑за войны, разменная монета и появилась новинка — портмоне для бумажных знаков, марки. Вы помните.
— Посмотри, мама, что Соня мне подарила, — сказал я.
— Зажги свет, — сказала мама, — здесь темно, я ничего не вижу.