Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов — Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что‑то в ней было неправильно, её точка зрения на него (со всей логикой своей) была не верна. Если б он был человек слабый, о нем не гремело бы все Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) — его рабочие всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигал себя на работе! Он был образцом человека! Чего‑то она не брала в нем в толк… Рабочие — заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Не любили его, критиковали — интеллигенты. В чем же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, знавшими его карьеристом? Для нее каждая минута была минутой жизни. Она жалела, что он не увидит её на её любимой работе — у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у нее появляется именно на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться — терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Её поколение воспитывали на том, что нет плохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать, искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своих часов, из своего кармана, она давала им "по общественной линии" в дополнительных уроках! Какое это было счастье — что он начинал понимать! В этом и была жизнь её — а эти одаренные, хватавшие с полуслова — они не умели (и не хотели) работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав им карты в руки грубить с ней, — тем повредил фетишу, работе…
"Где же он настоящий?" — задумалась она ночью. Сказал он о своем первом опыте… "Знамения времени", — чем они были для меня? "Санин", "Ключи счастья" прозвучали чуть позже, были отброшены как чужое, вульгарное. Эти книги не вошли в душу, уже потому, что они были плохо написаны, оскорбляли вкус, воспитанный классиками, своими и иностранными, не могли даже стать на полки книжного шкафа рядом с настоящими книгами — с "Ундиной", "Орлеанской девой", с поэмами Бодлера, Верлена и Роденбаха, с поэзией всех стран. Арцыбашев, Вербицкая были низы, о них не было ни интереса, ни спора, ни времени думать: они вызывали только один жест — от них отвернуться. И никаких "Буревестников" тут не было! "Туннель" Келлермана, "Мистерии" Гамсуна, поздней — "Идиот" Достоевского, "Сага о Иёсте Берлинге" Лагерлёф, "Странная история д–ра Джекиля и м–ра Хайда" Стивенсона. Величавые дни сметри Льва Толстого, дело Бейлиса — этим билось сердце! Книги Диккенса, так рано полюбленные… Залы Щукинского музея, дарившие волшебную французскую живопись… Сколько было кругом всего! от "Звонаря" Роденбаха, от "Орленка" Ростана (раньше от "Contes de fees fevau") не вставалось идти на какие‑то вечеринки! Г оды шли с такими же, как она, подругами и друзьями в сердечных и умственных поединках, с памятью о полученной или нанесенной, увы, ране. Жизнь давала и отнимала друзей… Не комната, полная молодежи вокруг, — галерея портретов! И, порой, зеркальное отражение, в остром счастии соответствий и постижений. Как все это иначе звучало! "Знамения времени" — старалась понять Ника, — что это было? Тревоги своей эпохи? Но если это были Нагродские и Вербицкие проблемы, от которых дурно пахло, — почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертная галерея портретов — зеркал! Жили среди кумиров — исторической и собственной кисти, а когда линяли тона — навстречу шли новые тени. Жизнь цвела вдохновенным меланхолическим праздником отбора и преклонения. Была одна трагедия — Расставание. Когда встал вопрос, сводивший с пути? Умалчивания, стыд, пышные строки об этом — поэтов… страх… вздох. Не совсем понятные места в книгах, жаркие и темные движения своей неизвестной души, которой своя же гордыня и свой беспощадный юмор надменно отвечали — нет!
Созерцательность! Вот что отметило её юность — и юность Марии Башкирцевой — и это при разнице их характеров. Никин был веселее и мягче — все равно, в конце дня воду пили из того же источника — "Все течет к грусти, как по наклону стекает капля воды", — писала Ника в пятнадцать лет в дневнике, и жизнь протягивала ей страницу Марии Башкирцевой: "Все, что не глупо — грустно, и все, что не грустно — глупо и все"… Брюсов, Бальмонт. Их стихи, воспевавшие страсть. Даже и это воспринималось старшинством созерцательности. "Едва ли ей было четырнадцать лет". Брюсова — "Альков задрожал золотой бахромой, она задёрнула длинные кисти… О да! ей грезился свод голубой и зеленые листья"! Любопытства — не было. Хотелось спасти ту, подпавшую младшей судьбе, но… не это было трагедией жизни! Не секс! "На заре туманной юности всей душой любил я милую"… Юность — старость, память — забвение. Любовь и Измена, Романтизм и Реальность, Жизнь и Смерть! Секс был высокотемпературной, но подробностью жизни.
Нику звали. Зная её страсть к собакам и кошкам, женщина со двора, вызвав её, сообщила, что на соседнем холме скулит щенок, — должно быть, подбросили! Маленький… Ника уже мчалась туда. Солнце сверкало в стеклах бараков, разбросанных среди мачтовых сосен. Кроны их медленно вальсовыми движеньями — медленней часовой стрелки — покачивались в совершенно лиловом небе… Что‑то зеркальное было в воздухе дня.
Ника сбежала с холма, прижав к груди рыжего крошечного щеночка. Она несла его Морицу. Испуганный щенок скулил и пытался выскользнуть из рук.
Мориц сидел за проверкой калькуляции на цементные работы. Перерыв — не перерыв — работа.
— Что такое? — устало, угрюмо сказал он, еле взглянув на щенка. — Уродливая собака!
— Уродливая! Такая душенька! Тебя обидели! — твердила растерянно Ника, дрогнув под ударом Морицевой реакции на её радость ("уродливая" — ещё полбеды! Но — слово "собака" об этой шелковой крошке с агатом глаз из длинной кудлатой шерсти…)
— А она очень понимает эти обиды! — грубо–насмешливо сказал Мориц. Ника глядела в щенячьи глаза, с кем‑то опаленными бровями (уже мучили!).
— Такое личико — "уродливое", — сказала она шутя, но уже очень серьезно.
— У собак — морда, а не лицо! — тоном, нарочно, оскорбляющим, нравоучительно сказал Мориц. Он щелкал на счетах, взглядывая на записи.
"Было или не было осознание произвола в его ответе? — думала остро, через боль, Ника, — если и сладости произвола не было (гнусной, но объяснимой) — то уже вовсе неоправданна злость такой выходки — просто страшно!" Выйдя в тамбур, она, прикрыв дверь, опустив щенка на пол, уже наливала ему молоко, и он, поверив ей, толокся между её туфлями и блюдцем и неумело ткнулся всей мордочкой в молоко. Вечером Ника отнесет щенка в женский барак.
Отступая, поэма дарила место повести о Морице, и куда как нужны в ней были мысли, мешавшие и работе, и Никиному покою, — но, что бы она ни делала, повесть стелилась за ней. Была ли она пауком, из себя пускавшим паутинные мысли? Но ведь и мухой была она, себя ими окутывавшая, опутывавшая? В каком же из лабиринтов мысли была ариаднина нить?.. Было что‑то почти нищенское в том, чтобы, как делал он, подчинять себя — часам дня! Вертеться за ними, а не их вертеть за собой… Разве именно не в этом его "токи высокого напряжения", и, может быть, Мориц — просто маленький человек с большими порывами?" Какой женщине он мог быть героем, если она с таким всепрощением все же колебалась о нем? Женщина, доверчивая по глупости? Или — с ещё большим всепрощеньем, то есть просто уже монашенка? Но монашенке окончательно не надо этих форм человеческого общения, она от этой их ненужности и ушла в монастырь! И какой друг мог ценить беседы, жалобно наступавшие в назначенные часы дня! Быть чем‑то вроде патефона, в коем рукой дня менялись пластинки? Это и был тот новый тип человека? Нет, это было подобие робота… Без старания шагавшего из Лирики в Прозу, без негодованья, умело и точно… Какой‑то Гордиев узел! Но разрубая его — получалось убийство самого человека.
— У Морица — естественность дикаря! — вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. — А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам — вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц — весь ложный, — сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу — другом.