он, ловким прыжком перескакивая через сугробы, присоединяется к взрослым.
Он бросает лопату и набирает пригоршню снега. Скатывает из него твердый снежок и издали грозится запустить в нас.
— Ну, в кого? — волнуется Паула.
Бетка в поисках укрытия отбегает к забору, огораживающему Ливоров сад. Снежок свистит в воздухе, люди увертываются, грозят Милану. Но снежок летит к своей цели. Он ударяет в развевающуюся юбку Бетки и целехонький падает в рыхлый снег у ее ног. Паула заметно грустнеет, она не умеет притворяться, как мать. Разочарованная, она уходит к старому амбару перебрасывать снег.
Бетка, опершись спиной о забор, выглядывает в толпе Милана. Она словно купается в счастье. Глаза у Милана искрятся, он встряхивает головой, точно жеребенок, охваченный первой радостью молодости. Довольный, улыбающийся, он отирает мокрые ладони о штаны и снова берется за лопату.
Тетка Осадская издали следит за сыном и приветливо окликает нашу маму:
— Вот и подросли наши дети, моя милая.
— Ну и пусть их, — еще приветливей отвечает мама.
Бетка в растерянности отскакивает от забора ко мне. Будь я постарше, наверное, поняла бы, что ей хочется утаить от людей самое сокровенное: первую и прекрасную игру юного сердца. Утаить от взрослых — ведь они мигом обо всем догадаются. Мама говорила нам: человек может скрытничать, изворачиваться, но глаза всегда его выдают. Они как огромная книга, в которую вписана целая жизнь. Вот и Бетка, может, оттого и прикрывала глаза, чтобы никто по ним не прочел, что́ перст судьбы начертал в ее сердце. Она и на меня взглянула только так, сквозь щелочку век, и все-таки ей не терпелось с кем-нибудь поделиться.
Она сказала мне, своей тогда еще несмышленой сестренке:
— Только маме ничего не говори.
— Не-е, — обещала я.
И я застегнула рот на все пуговки. Мама порой хоть и заговаривала о Милане, но мы упорно молчали. Как заведет о нем мама речь, я тут же стараюсь отойти от нее, потому что при первом же слове встают передо мной его ярко-синие глаза и золотое кольцо волос надо лбом. В нашей деревне никто не походил на Милана Осадского ни обликом, ни повадками. И у меня сделалось такое чувство, будто кто-то выхватил из моих рук самую любимую игрушку, которую незадолго до этого мне подарил. Может быть, ее взяла Бетка. С малых лет у меня была такая особенность, я очень расстраивалась, когда, бывало играя, вдруг не полажу с подружкой и она убежит от меня. Мне всегда становилось очень грустно. Грустила я и по Милану Осадскому.
Чтобы развеять свое горе, я побежала к любимым камням на верхний ручей. Но они крепко спали под толстой снежной периной и видели зимние сны. И мне ничего не оставалось, как ждать, пока весна разбудит их своей волшебной палочкой.
Чудная, непонятная какая-то боль закралась в мое сердце из-за Милана и никак не унималась. В конце концов я решила отправиться на Груник, там поискать утешения.
— Тетушка Верона! Тетушка Верона! — Я стучу кулаком в дверь ее лачуги и не могу достучаться.
Кругом тишина, никаких дневных шорохов. Только на дереве над призрачным, замершим за́мком ворон. Он отыскивает себе местечко на ветке, и с нее ссыпается снежная пыль.
— Тетушка Верона!
Наконец в окне отодвигается полотняная занавеска, и сквозь наполовину оттаявшее стекло показывается Веронино лицо в рамке седых волос. На ней льняная рубашка, стянутая у горла тесемкой.
— Сейчас, сейчас отворю! — кричит она и, припадая на одну ногу, ковыляет к сеням. — Уж не стряслось ли чего у вас? — спрашивает она, впуская меня в дом. И, не дожидаясь ответа, продолжает: — А я вот малость вздремнула, старому-то человеку в постели лучше всего.
— Я пришла вас проведать, тетушка Верона. Давно у вас не была, — говорю я ей от двери, перемогая тревогу на сердце. — Не только вам, нам тоже бывает приятно в постели. Так не хочется вставать рано утром, высуну голову из-под перины и быстро назад. — Я улыбаюсь как-то вымученно, невесело. — Еще бы, кому охота вылезать из тепла в холодную горницу!
Я живо представляю себе, как темно в окнах, когда нам приходится на рассвете вставать: ни соседской крыши не видать, ни даже старой груши, что клонится над ручьем у самой дороги. Обычно мы просыпаемся, когда мама начинает рубить у дома замерзшую прорубь — там, чуть пониже мостков, она набирает в ведра воды.
— Да, уж конечно, никому неохота вставать. — Я трещу без умолку, покуда Верона одевается, выдумываю что угодно, лишь бы только не думать о Бетке и Милане. — Детям в замках небось еще хуже, чем нам, они и вовсе не привыкли к холодным горницам. А сейчас война, ведь им тоже приходится рано вставать, а, тетушка Верона?
Верона молчит. Она только подходит ко мне и пальцами, тоненькими, как веточки, ворошит мне волосы. Она легонько теребит их обломанными ногтями, а после как-то порывисто привлекает меня к себе левой рукой и сгребает под мышку.
Мне и не шелохнуться. Висок мой у самого ее сердца, и я слышу, как оно постукивает, словно бы шуршит тихо. В старости так бывает. Да и дыхание какое-то трудное, будто что-то стоит у него на пути, оно похрипывает в груди, и Вероне приходится даже прокашливаться.
— А вы на меня не сердитесь, тетушка Верона? — Я еще плотнее прижимаюсь лбом к ее жакетке, точно этой нежностью хочу задобрить ее.
— Помилуй, за что? Ох же и любопытная ты! Все бы тебе знать, а зачем? О худом лучше не ведать. Ты еще совсем ведь молоденькая. Вот и радуйся.
Уж лучше бы не говорить ей такого. Ведь я прибежала к ней со своей детской тревогой. Детство знает и печали, не только радости.
— Тебе-то что, ты можешь радоваться! — Она разглядывает меня на свету. — Вот у меня не было такого пригожего личика, только и говорили всегда, что у меня доброе сердце. Никто по мне не сох, как по другим девушкам, никогда парни из-за меня не рубились валашками. Только однажды посватали меня за вдовца, чтоб было кому его