Внезапно тут же, под лучами солнца, сияющего, чудесного, примиряющего человека с собой и с самим существованием, он увидел вдали какой-то неясный предмет, мертвое тело, тело девушки… Ее голова была склонена набок, и взору открывалась ужасная рана на шее. Грубый «фартук» покрывал груду изувеченных, расчлененных и очищенных от жира внутренностей; кругом кровь, слегка смытая дождем, истоптанные трава и бурьян, а окрест величавая тишина горных вершин и укрытых от глаз сосновых лесов…
IV
Пепону повесили в Ла-Корунье.[89] Хуан-Рамон был приговорен к каторжным работам. А вмешательство аптекаря в эту судебную драму привело лишь к тому, что простой люд сильнее, чем прежде, поверил в то, что аптекарь — потрошитель, да еще потрошитель, умеющий устроить так, чтобы за грешников расплачивались праведники, поскольку он всех и вся обвиняет в своих собственных прегрешениях. К счастью, в то время в Сантьяго не было никакого народного гулянья, не то аптекарю пустили бы красного петуха, а это бы дало повод канонику Льоренте потирать руки, ибо он увидел бы в этом подтверждение своих мыслей относительно всеобщей неискоренимой глупости.
ОДЕРЖИМОСТЬ
(перевод С. Николаевой)Доминиканский монах, облеченный тяжким долгом наставить на путь истинный одержимую бесом, дабы не взошла она на костер без покаяния, хоть и привык к скорбным сценам, все же почувствовал жалость, когда при слабом свете, проникавшем в подземелье через зарешеченное, затянутое паутиной оконце, с трудом разглядел преступницу.
Изможденная, в грязных лохмотьях, склоненная над тощим тюфяком, своим жалким ложем, и опирающаяся локтем на деревянную скамейку, бесноватая, которая прежде называлась Доротея де Гусман и была гордостью достойного дворянского рода, отрадой семьи, лучшим украшением празднеств, показалась ему призраком или одной из тех нищенок, что протягивают глиняную плошку, ожидая жалкого подаяния у монастырских врат. Она была так истощена, что, хотя сквозь прорехи изодранной рубахи проглядывало тело, монах-доминиканец, обычно боровшийся с жестокими соблазнами, не почувствовал ни смущения, ни стыда, а только сострадание; глубокое, святое сострадание побудило его предложить Доротее широкий тканый платок и кротко сказать:
— Прикройся, сестра моя.
Нищета и приниженность Доротеи укрепили монаха в стремлении убедить ее сбросить ярмо властителя, который так худо платит своим верным слугам. Одержимая вперяла в монаха огромные, серые, как дым, глаза, и в них вспыхивали фосфорические искры, — а он говорил и говорил, мягко, благоговейно, прославляя всеобъемлющую любовь Христа, всегда готового принять грешника в свои объятия, вечное заступничество Пресвятой Матери Божьей, бесконечное милосердие Создателя, который просит нас лишь раскаяться, дабы отпустить все наши грехи. Но очень скоро доминиканец заметил, что осужденная слушала его с языческой бесчувственностью, а в глубине души ее назревало глухое раздражение; и тогда он подумал, что ему, чтобы найти отзвук в ее душе, попавшей во власть сатаны, следовало бы поговорить с ней как-то иначе, найти единственно нужные слова, которые пробудили бы грешницу, заставили бы ее вступить в спор, и тогда бы доминиканец победил.
— Доротея, — сказал он порывисто и раздраженно, обращаясь на «ты», — послушай, ведь очень скоро ты предстанешь пред судом Господа, и Он спросит тебя обо всем, что ты делала здесь, на земле, и следом за преходящими страданиями этой жизни наступит другая, полная вечных мук. Один шаг, одно мгновение — и переход к вечности, а вечность эта — огонь, и не такой, как здесь, что приносит смерть и вместе с нею покой, а нескончаемый, ужасный, постоянный, который сам же восстанавливает плоть, чтобы снова пожрать ее, возрождает кости и сжигает их снова и снова. Заблудшая овца, ты пошла за смрадным, мерзким козлом: и ты знаешь, что тебя ждет. Не стыдно ли тебе быть рабой беса? Разве ты, по крайней мере, не оплакиваешь свое рабство?
Бесноватая по-прежнему враждебно молчала, но вдруг она вздрогнула. У доминиканца, растроганного собственными словами, выступили на глазах слезы; и женщина, видимо против воли тронутая этим явным знаком сострадания, мрачно сказала:
— Я не могу плакать. Сатана, мой хозяин и господин, первым делом лишил меня слез очей моих и тепла моих членов. Дотронься — и увидишь.
И, протянув руку, она сама коснулась руки монаха, который отпрянул, испуганный ледяным, смертельным холодом ее руки, ведь, по его представлениям, она должна была бы гореть как в лихорадке.
— Не жалей меня, — добавила она гордо. — Чувствительность и жар укрылись в моем сердце, ставшем костром, где бушует бешеное пламя.
— Так же бывает у святых, — прошептал доминиканец с горьким участием. — Да не угаснет огонь этот, но посвяти его Иисусу Христу, и ты очистишься.
— Нет, — решительно ответила одержимая, лицо ее передернулось, а глаза, в которых угасли отблески сокрытого огня, стали вдруг страшно косить.
— Но почему, несчастная сестра моя? Назови мне причины, ну хотя бы одну. Скольких приговоренных выпало мне на долю наставить на путь истинный, и только ты молчала, не богохульствовала, не проклинала. Уж лучше бы ты проклинала… Я знаю, что бесполезны были все просьбы, мольбы, кропила, молитвы, святые мощи; знаю, что бес не покинул тебя, потому что ты не захотела этого, и, так как Бог, который не по твоей воле создал тебя, не может спасти тебя вопреки твоему желанию, нечистый дух все еще пребывает в лоне твоем. Не было у меня намерения принуждать тебя, я лишь прошу, я умоляю, если хочешь — на коленях, объясни мне твою слепоту. Ты была красива, а сейчас ты страшна; ты была знатной и богатой, а сейчас ты хуже уличной; ты была доброй и честной, а стала позором и стыдом всех женщин… Какой монетой платит тебе проклятый? Какое постыдное счастье дает он тебе взамен того, чем ты жертвуешь ему?
Искривив рот и хрипло застонав, ответила одержимая бесом:
— Раз уж ты так хочешь узнать, я скажу тебе. Не думай, что в эти мгновения во мне сидит тот, кого ты называешь злым духом. От заклинаний и святых мощей он очень страдал и отлетел от меня. Но я знаю, что он вернется, я знаю, что, когда меня сожгут, мы соединимся навеки.
— Какой ужас! — крестясь, воскликнул монах.
— Слушай, — продолжала бесноватая. — Тебе небезызвестно, что в свете я была первой дамой, все превозносили меня за красоту, почитали за благородство, страстно желали из-за богатства и восхваляли за скромность. Все эти сокровища приписывали мне кавалеры и поклонники, но ни один из них не сумел заставить меня оценить его достоинства. Они толклись под моими балконами или у меня дома, а я их презирала, потому что моя душа, воспарившая высоко, жаждала втайне кого-то куда более значительного, принца, монарха, необычного существа, неведомого и самого прекрасного. Случилось так, что одна моя двоюродная сестра, которая только что облачилась в грубую одежду кармелиток и которую я навещала, стоя обычно у оконной решетки, как-то восторженно рассказала мне о предстоящем обручении ее с Иисусом, о том, как обмирает она в объятиях своего Небесного Супруга, о небывалом экстазе, о ничтожности всех земных любовных чувств и переживаний в сравнении с этим. Ее рассказы все перевернули во мне, и я стала набожной и предалась умерщвлению плоти, и это заставило поверить всех, и первую меня, будто я испытываю твердую, непреодолимую склонность к монашеству. Между тем душа моя разрывалась от тоски, беспокойства и отвращения, и однажды, в порыве откровенности, я сказала своей сестре-монахине: «Я уже не завидую тебе. Я слишком горда, чтобы желать Супруга, которого нужно делить с несчетным количеством жен. Именно сейчас в сотнях монастырей и в тысячах келий твой Нареченный пребывает с другими женщинами. Я презираю все то, что принадлежит не мне».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});