какой-то намертво сжатый кулак. Мир, только что тесный и едва вмещавший их двоих, раздвинулся, и дышать стало легче. А Пеппо сокрушенно покачал головой:
— Не стоило у всех на глазах уводить тебя в свою нору. Вся эта орава внизу уже наверняка пьет за мое здоровье. Прости меня.
Но девушка только устало отмахнулась:
— Пусть их. Я так устала сегодня от людей. От их взглядов, болтовни и расспросов. А здесь так тихо и хорошо.
Она снова несмело огляделась. В крохотной каморке царил аскетический порядок. Ровно застеленная койка. Два арбалета у стены. На чистом столе — открытый ящик с инструментами, разложенными с военной точностью, кувшин, чернильница и корзинка. Библия на подоконнике.
Девушка неловко пожала плечами:
— Ты так аккуратен. Сестра Юлиана была бы от тебя без ума.
Простая будничная фраза расколола застывший в комнате стеклянный морок, и Пеппо смущенно улыбнулся:
— Это единственный для меня способ сразу находить нужные вещи. — Он перевел дыхание и шагнул к девушке. — Паолина… Я не знаю, как правильно, а потому сделаю, как умею. Я совершенно ошалел от твоего прихода, потому кажусь таким ослом. Но я сейчас выслушаю все, что ты скажешь, и не буду перебивать. Только сначала… сначала скажи, ты сердишься на меня за тот… случай? Я толком ни о чем не успел тогда подумать. Кроме того, что нужно отвадить от тебя того су… того мерзавца. Это потом уже я сообразил, что тебе придется вытерпеть от сестер за мою выходку.
Девушка закусила губу, в этот миг недостойно радуясь, что слепота не позволяет оружейнику увидеть ее глупо зардевшееся лицо. Но на этот вопрос ей не пришлось долго искать ответ.
— Пеппо, — негромко начала она, — все, что мне наговорила сестра Фелиция, она рада повторять от рассвета и до заката. Меня оградили от посетителей, перевели в другое крыло и учат медицине. А ты стоишь передо мной с разбитым лицом и спрашиваешь, не сержусь ли я? Ты прикрыл меня собой, и, если бы я после этого еще и сердилась — я бы просто не стоила твоих усилий. А сейчас мне нужно многое тебе сказать. И времени у меня мало.
Пеппо поколебался, а потом кивнул:
— Я слушаю.
Паолина села к шаткому столу, набрала было воздуха, но, нахмурившись, вздохнула:
— Прости, если расскажу нескладно. Таддео был слаб и говорил сумбурно. Не знаю, все ли имена я запомнила как следует. Но он сказал, что ты поймешь. Словом, накануне того дня, что погиб граф… Витторе, кажется… Таддео ездил к барышнику. Его не было четыре дня, и вернулся он как раз после вечерней проповеди.
* * *
…Таддео откашлялся, потирая изувеченной рукой морщинистое горло:
— Мы славно в тот вечер покутили. Кухарка расстаралась, будто к свадьбе. Парни баяли, что с самого приезду молодого графа такая гульба стоит — только кружку подставляй. Графа я после ужина видал — прежде-то я с ним не знался. Ничего такой, осанка, выправка. Хромал только сильно. Да и лицом… как сказать. Вроде понятно, что граф, но наш-то синьор, что ль, пографистей был, весь эдакий значительный. Эх… Сколько лет прошло, а как синьора Витторе вспомню, так сердце и кольнет. Какой человек был… Не родятся сейчас такие.
Старик замолчал, а потом снова посмотрел Паолине в глаза:
— А Оттавио не один приехал ведь. Друга привез, полкового капеллана.
В тот вечер я перебрал порядком, пошел на конюшню коней купленных проведать — да там в соломе и сомлел. Через часок очухался — тут-то впервые монаха этого и увидел. Он у яслей кобылы комендантовой стоял, да так ласково ей шею оглаживал. Она, стерва, норовистая была, а тут, гляди ж, так монаху в ладонь носом и тычется! А он… ох, умора…
Таддео вдруг засмеялся надтреснутым скрипучим смехом, перешедшим в кашель:
— Он вдруг петь ей давай. И где такое слыхано, чтоб лошадям серенады выводить? А он лбом ей в шею уперся, обнял, будто невесту, и тихо эдак запел. Я сначала чуть в голос не загоготал, а потом затаился от греха, да как заслушался. Душевно ж пел, холера. Язык непонятный, но до того сердце сжалось — хоть плачь. Потом песню оборвал и снова кобылу гладит, шепчет ей что-то. Я-то в соломе уже упрел весь, мне б вылезти — а куда ж тут вылезешь. Нехорошо это, за господскими гостями подсматривать, да еще коль они в церковных чинах. Сижу жду, когда клирик прочь пойдет. Только он не просто так пришел коней песнями потешить. Смотрю — еще кто-то заходит. К фонарю подошел — оказалось, сам младший граф пожаловал. А монах от него как шарахнется! Словно от чумы. И говорит вполголоса: мол, чего за мной таскаешься? Завтра все случится, уйди с глаз, и так тошно, хоть в петлю. А граф усмехается: чего, мол, окрысился? Ты по совести — и я к тебе так же. Завтра деньгу получишь — и езжай себе. Только смотри, чтоб все натурально. А то сам понимаешь: мне есть как тебя за жабры взять.
Ну, я-то ничего не понял, да и хмель еще не весь вышел. Монах что-то пробубнил совсем не на монаший лад да вон стреканул. А за ним и граф ушел. Я выбрался — мокрый весь, как гусь, и назад, к однополчанам. С вечера-то и думать забыл. А утром проспался — все припомнил. И муторно как-то стало. Нехорошо, будто чего-то такое видел, чего не надо бы.
Аркебузир снова закашлялся и потянулся за водой. Отхлебнул из ковша, обливая на груди камизу.
— При графе Витторе духовника сроду не водилось, уж такой он был человек. Но наутро монах этот мессу отслужил в старой часовне. Вся челядь явилась до одного человека. Ну, и я… Все рты пораскрывали, слушают. Красиво баял… С чувством эдак, аж ком в горле! Девки прямо ревмя ревели. А я глаз с клирика не свожу. Все в толк взять не мог, привиделось мне вчера черт-те чего в конюшне с пьяных глаз или нет. А монах… чудной он был, ей-богу. Молодой, лицом эдакий… ну… как на картинах в господских домах, только кожей нездоровый. Благородной крови, как пить дать. Руки тонкие. А глаза… Господи тебя упаси, сестра, в этакие глаза глянуть! Большие, огненные, как у коня породистого. И боль в них… Вот словно нож в живот вогнали и рясой прикрыли. Ни туда ни сюда. Страшные глаза. Я такие на полях у умирающих видел. Господи помилуй меня, грешного.
Старик перекрестился, уронил