суждениях о пациентах; социологи, строящие абстрактные, навсегда релевантные модели общества и, таким образом, помещающие себя в будущее, нам, строго говоря, вовсе неизвестное, видящие исторические явления из не-истории. Становящийся на эксклюзивную точку зрения гуманитарий стремится (по экспоненте) завладеть божественной прерогативой быть потусторонним относительно человеческих дел. Обе тенденции в гуманитарных науках – и дегуманизация их объекта, и покушение их субъекта на теоморфизм – не могут реализоваться вполне и окончательно, ибо антропология не сводима к анатомии, а ученый, хотя и умеет теперь перекраивать наши генные программы, все же не способен их заново создавать по собственному усмотрению. В своем гипосциентизме исследования человека не выходят из рамок дискурсивного изложения, постоянно пересекаясь с философией, художественным нарративом и политической речью.
Второй путь, на котором наука, убегающая из социокультуры, меняет вектор движения на обратный, – техническое творчество. Динамику технической цивилизации нельзя безоговорочно отделять от истории Духа (и если эта история иссякнет, то вместе с ней прекратится технический прогресс). Совершенствование техники питается идеями так же, как они материализуются, становятся прикладными, в культурогенном поле, в социальном зодчестве. Вся человеческая история есть история идей и их инкарнации. История, разыгрываемая театрально и в уме, одна и та же[255]. Разница между цивилизацией и духовной культурой в том, что первая воплощает в орудиях научное мышление, тогда как вторая переводит в действия и учрежденческую практику, наряду с ним, также эстетические и политические идеи и пытается инструментализовать философские проекты. В социокультуре наука и конкурирующие с ней типы сознания соединены и одновременно с этим самостоятельны, соприсутствуют, если опять воспользоваться термином Жиля Делёза, в «дизъюнктивном синтезе» (экономисты дают правителям советы, как оптимально организовать в стране промышленное производство, но те следуют получаемым предложениям лишь в той мере, в какой это позволяет их идеологическая ориентация). В техносфере наука, хотя и обслуживает общество, отзываясь на его потребности, все же выполняет его заказы из собственных сил, выказывая свою суверенность, и нередко навязывает ему в самоуправстве решения, от которых оно вынуждено защищаться (налагая запрет, скажем, на разработку и применение биологического оружия). Техника вызывает наши опасения не по той причине, что открывает нам, как думал Хайдеггер, подавляющее человека бытие (оно схватываемо только умозрительно), но по той, что за ней стоит наука, которая желала бы избавиться от субъекта. Цивилизация крайне двусмысленна. Она привносит в социокультуру комфорт, облегчая человеку проведение действий по достижению его целей, и в то же самое время урезывает его субъектность, замещая его, делая его в предельных случаях (например, в применении робототехники) избыточным.
С историзацией мифоритуального общества традиция, которая владела им безальтернативно и детерминировала его однородность (Лавджой был бы прав, если бы его тезисы не выбивались из рамок архаики), попадает в вéдение гетерогенных дискурсов, неодинаково преподносящих наследование. Внутри больших дискурсивных ансамблей традирование подвергается дальнейшему дроблению, сужающему его объем в границах философских и научных школ, литературных жанров и направлений, политических доктрин и прочих подсистемных образований долговременного характера. Чтобы разобраться в том, каков исток этих субдискурсивных традиций, стоит прибегнуть к понятию мудрости, которому Алейда Ассман дала во многом верное, но все же недостаточное определение. Помимо всего прочего, мудрец – это лицо, находящее до того не освоенную область для приложения интеллектуальной активности, которая может быть продолжена в дальнейших выводах из первоначальной концептуализации материала. Это положение выглядит тривиальным до тех пор, пока мы не задаемся вопросом о том, что общего имеют разные открытия. Если они и впрямь перетряхивают закоснелые парадигмы знания, становясь предпосылками для его грядущего накопления, для его «нормального», по терминологии Томаса Куна, роста, то они всегда дополняют уже известное, наблюдаемое дотоле неизвестным (неважно, истинно оно или плод воображения) до универсального множества. Экстенсионально дискурсивные революции изоморфны дискурсам, в которых они случаются, в том, что обнаруживают, как некий предмет может быть снабжен комплементом в составе пары, в которой объем осмысляемого достигнет своей крайней границы (кажущейся непроходимой, пока не будет найден новый комплемент)[256]. Так, Ньютон дополнил представление о физических телах представлением об их силовых полях притяжения, а Эйнштейн ввел в эту пространственную модель небесной механики фактор времени, взяв для своих выкладок абсолютную величину – скорость света, которую не может превышать распространение гравитационных волн. Аналогично: Марксов бесклассовый социальный строй подытоживает борьбу классов за господство в обществе, якобы двигавшую до того историю; бессознательное комплементарно сознанию в философии Эдуарда Гартмана и в психоанализе Фрейда; к знакам в лингвистике Фердинанда де Соссюра можно и нужно подходить не только диахронно, но и синхронно, описывая их как систему, в которой они получают ценность в скрытом для поверхностного взгляда соотношении друг с другом. Sapientia не удаляема из социокультурного обихода и тогда, когда в нем владычествует scientia. Мудр тот, чья пионерская мысль попала по ту сторону очевидного для большинства и стала тотальной. Пожалуй, самым фундаментальным из такого рода переворотов в истории идей была философия Платона, сформулировавшего в «Федре» и «Государстве» идею самóй идеи, каковая явилась у него неизбывно потусторонней наблюдаемому нами. Из эйдологии Платона вытекает, что любое открытие есть идея, извлеченная из-под слоя вéдомой нам в чувственном восприятии действительности. Платон эксплицировал творчески-познавательную способность человека в качестве умозрения, составляющего сущностно необходимое довершение к зрению и остальным сенсорным способам миропостижения. К этой экспликации добавить больше нечего.
Всем четырем дискурсам, являющим собой интеллектуальную проекцию субъекта в его антропологическом, персонологическом и социологическом измерениях, а также в его самоотрицании ради объективации, противостоит религиозность в качестве знания, достающегося человеку по Откровению из‐за предела его когнитивных возможностей, из инобытия – оттуда, где он может присутствовать только в отсутствии (мысленно, после смерти, лишенный доступа в Эдем, в ожидании апокатастасиса). Откровение абстрагирует от человека культ предков, покинувших социореальность, но тем не менее определяющих ее. Это отчуждение завета от человека совершается тогда, когда в свои права вступает «горячая» история, грозящая подорвать духовное наследование. Оно сопротивляется угрозе, возводя себя к трансгуманному началу, отмежевывая себя от истории, которую делают люди. (Вспомним, с какой настойчивостью Бог в Пятикнижии Моисеевом повторяет раз за разом свои заповеди, вбивая их в память народа Израилева, который склонен к своеволию.) Чем активнее человек восстает против им же выстроенной социокультуры, тем более он обязывается быть конформным относительно запредельного ей и всему земному устроению Высшего Существа. Переход от магии к религии неоднозначен: он предполагает нерушимость Божественного закона, но не установлений, которые инициирует homo historicus, допуская тем самым политизацию общества. Религиозный дискурс охраняется строже прочих дискурсивных формаций (его преобразования клеймятся как отступничество от истины), потому