И ответ на все увещевания один:
— Твое дело, поп, грехи мои отпускать, а не проповеди читать. Давай-ка поторапливайся, а то недосуг мне. В пыточной ждут.
Сказывал протопоп о загадочных переменах владыке Макарию, а у того лишь мутная слеза скорби в ответ. Ни словом, ни полсловечком так и не обмолвился старик за все то Недолгое время, пока отец Андрей к нему приходил. Раз лишь произнес шепотом:
— То за грехи господь его дал. Мы все в том повинны, а я так поболе всех.
Спрашивается, он-то тут при чем? Лучше бы посоветовал, как дальше жить! Выслушивать же каждый день о творимом государем непотребстве, стало невмоготу. Особенно худо пришлось отцу Андрею во время суда над протопопом Сильвестром и боярином Алексеем Федоровичем Адашевым. И корил себя отец Андрей за слабость души, и ругал всячески за малодушие, и бранил непотребно за страх, но крепко сидел в нем лукавый, нашептывая: «Что проку, коль ты, следом за владыкой, возвысишь свой глас в защиту оных праведников? Было б вас не двое, а поболе — иное дело, а так…» Словом, так и не вымолвил ничего царский духовник.
Суд давно прошел, а он все никак не мог простить себе этой трусости. Пусть не обвинял, но и не вступился же — смолчал. Потому и ушел в иноки, приняв постриг, а вместе с ним и новое имечко. И не потому, что пострижение совпало с днем смерти преподобного Афанасия[55], а потому, что твердо решил жить именно так, как он, приняв на себя обеты затворничества и уединения. Пускай и нет пещеры, из которой этот святой двенадцать лет не выходил, зато есть келья в Чудовом монастыре. В конце концов, какая разница.
Но слаб человек. Решил уходить в затвор не сразу, а приучив себя к обычной монастырской жизни, ан и тут соблазн подкрался. Сразу после смерти владыки Макария царь вспомнил о бывшем духовнике — тихом, безгласном и покладистом. Такой показался угоден. И грехи послушно отпускал, и об исполнении им же налагаемых епитимий не нудил, не приставал. Да тут еще архимандрит Левкий пристал заодно. Дескать, богу везде послужить можно, лишь бы желание было. Опять же книги вспомнились. Их Макарий изрядно после себя оставил. Вот они-то его окончательно и добили. Они и надежда, что сумеет образумить государя, что вернет долг покойным Сильвестру да Адашеву тем, что не сробеет, подаст свой глас в заступу неправедно гонимых. И стал инок Чудова монастыря митрополитом всея Руси.
И вот теперь, сидя у себя на подворье — загородные хоромы он не очень-то любил, предпочитая те, что в городе, — митрополит скорбно размышлял, что сказать волнующимся горожанам. Честнее всего — в этом он был абсолютно уверен — поведать правду, заключавшуюся в том, что человек с сатаной в сердце не может называться человеком, а уж тем паче государем, а потому лучше всего с радостью принять его отказ от царства да поспешить, пока он не одумался. Вот только кому нужна такая правда? Захочет ли кто-нибудь к ней прислушаться?
Конечно, человек мог и еще раз разительно перемениться, но он-то знал — прежний Иоанн, которого он когда-то знал, умер вместе с царицей Анастасией Романовной. Этот же — не изменится никогда. Как случилось с ним страшное превращение, так и осталось в неизвестности. Да и то сказать — из человека в зверя превратиться легко. Тому примеров без счету. А вот обратно в человека перекинуться — тут трудненько, и ежели задуматься, всего одно подобное чудо и припоминалось — как неистовый гонитель первых христиан Савл преобразился в апостола Павла. Но он-то, Афанасий, не Христос, чтоб сказать: «Иоанн, Иоанн, почто народ гонишь?» А и скажет — все едино. Не станет его царь слушать. Нипочем не станет.
Но и то взять — ведь было же еще одно чудо. Совсем недавно оно приключилось, всего-то шестнадцать годков назад, когда нынешний государь из льва рыкающего в кроткого агнца превратился. Опять же без царя люду и вовсе худо станет. Ежели помыслить — людишки не за государя просят. Они своевольства боярского страшатся. Было уж такое, ведают, яко оно тяжко.
И как тут быть? Пойти навстречу — отвратно. Отговорить — лучше не пытаться. И снова слабость души сказалась — решил Афанасий по течению плыть, чтоб вместе со всеми.
— Приказные приказы свои покинули, — молвил он тихонько. — Коли я уеду — стольный град и вовсе без присмотра останется. Не дело оно. Надобно и тут кому-то быть для бережения.
«Глупость, конечно, — тут же подумал он про себя. — Ну как я Москву уберегу? Чем? Крестом что ли? Смешно даже, — и с удивлением подметил: — Но ведь слушают, молчат, кивают. Стало быть, верят? Ну и ладно».
— Ныне же наряжу чудовского архимандрита отца Левкия. Он и пойдет с вами к государю, — продолжал владыка более уверенно. — А с ним вместях и архиепископы Пимен да Никифор, — вовремя вспомнил Афанасий про как раз находившихся в Москве пастырей новгородской и ростовской епархий.
Сам же злорадно подумал про Пимена с Левкием: «Вы — его ласкатели, вот теперь и хлебайте досыта». Но старшим назначил Никифора — тот посдержаннее, хоть не так лебезить станет.
Могучие заставы из отборных ратников, кольцом оцепившие Александрову слободу, остановили посланцев митрополита уже в Скотино. Лишь после разрешения царя, взяв, словно татей, под стражу, повезли представителей церкви дальше. Усиленный конвой сопровождал и делегацию бояр, да и то допускали не всех, а поименно отобранных самим Иоанном. Впрочем, и тех он разрешил допустить лишь после «слезных молений духовных отцов». Остальные же так и ждали в Скотино. Из черного народца и купчишек не пропустили никого.
Размышлял Иоанн долго и ответ дал не сразу, изрядно потомив в ожидании. Может быть, и вовсе отказал бы — страх оставался, но гнойничковые чирьи к тому времени прошли, а это обнадеживало. Значит, перестали его травить. Опять же глянул накануне вечером на пузцо своей черкешенки — растет помалу. И тут же тоскливая мысль: «Духовную славно отписал. И впрямь перегрызться могут. Но своей-то кровинушке так ничего и не оставил. Даже сельца захудалого — и того не дал, потому как не в силах, ибо не рождено еще чадо. Его и упомянуть-то нельзя — имечка христианского нетути. Нет, не дело я удумал. Рановато мне в монастырь подаваться».
Боярам же заявил про Подменыша почти в открытую, опять-таки в надежде, что, испугавшись, они перестанут чинить ему козни:
— Чую всех своих ворогов и ведаю, что злоумышляете супротив меня. Мыслите мой род низвергнуть? Не выйдет![56]
Но еще колебался, не зная, что предпринять. Хотелось, ох как хотелось остаться на престоле, но при одной этой мысли страх перед двойником вырастал в некое исполинское чудище.
«Вот бы отдельно от всех поселиться, опричь самых верных никого не видеть и не слышать, — подумалось с тоской. И тут же: — А кто мне помешает-то?»