в бой, так пожалуйте какие-нибудь смачные побасенки или “наивернейшие знаки судьбы”. Что за страсть такая у казаков языческая – искать повсюду эти самые знаки, небылицы отовсюду собирать. Как они вообще с ними живут?»
Вот он никогда толком не знал, на какие знаки судьбы ему стоит опереться, а какие не достойны его внимания. И поскольку не был уверен, что жизнь можно прожить иначе, чем живешь, полагал, что всего разумнее – просто не забивать всевозможной дурью голову: все эти намеки свыше есть не что иное, как пережитки прошлого, мусор, от которого народ наш еще не успел избавиться, вот и, следуя многовековой привычке, засоряет себе голову. Да и Тихон, видать, на побывке в имении успел уже позабыть, какие у солдатской судьбы предначертания на войне.
«Вот ляжет на дно глубокое эта голубиная история, и после хоть любое пятно на белой стене за знак свыше принимай».
Комиссару не терпелось поскорее завершить начатое дело. И, конечно, найти оправдание своему из ряда вон выходящему поступку, поставить точку там, где необходимо ему, а не кедровцам.
«Если они все-таки нагрянут, будет чем крыть, что рассказать шкуродерам про замок и Войцеха».
Но в то же время он прекрасно понимал: что ты им ни говори, как ни запутывай, на уме у них всегда одно – покрутить у виска или затылка жертвы барабан отливающего синеватым глянцем «нагана» и, когда несчастный со страху обмочится, пробить смертельной пулей затылок.
«Это, должно быть, потому, что сами они – редкие трусы».
Комиссар своими глазами видел, как один из кедровцев с неожиданным возгласом: «Твое ж ты!..» отвалился от кучки стоявших кавалеристов, одного из которых решил было «взять на карандаш», и растянулся в глиняном бульоне перед низко пролетевшим аэропланом врага. Аэроплан был разведчиком и наверняка запечатлел для вечности падение ниц особиста с последующим принятием грязевых ванн. Хорошо, что у кедровца хватило ума скрыться как можно быстрее и не донимать более красноконников своим чрезмерным вниманием.
«Эх, нажал бы кто на кедровцев сверху, если, не ровен час, объявятся они здесь».
И Ефимыч снова вспомнил о дяде Натане. Рассказать ему обо всем по длинным Шанькиным проводам или не стоит? А вдруг откажется помочь? Говорят, он сильно изменился, да и позиции Льва Давидовича заметно пошатнулись в связи с неудачным маневром Тухачевского, а кедровцами давно не Кедров управляет. И потом, кто сказал, что они нагрянут? Разве сейчас до него, до убитого им пьянчуги-насильника?
Странное дело, сейчас Ефимычу вспомнился не тот дядя Натан – заместитель совнаркомовского Гензериха и обладатель единственной в доме на Знаменке телефонизированной квартиры, из окон которой просматривался Кремль, а Натан «самаритянского разлива», которого с таким нескрываемым удовольствием шпынял отец Ефима. Удивительно, что в эти минуты он практически не заикался: «Натан, з-знаешь, я бы на твоем месте все-таки отказ-зался от затеи перестраивать Россию. В России всякая политическая деятельность бессмысленна о-о-окончательно, потому что в этой стране мечты очень смешиваются с реальностью, из-з-за чего никак невозможно в полной мере отличить правду ото лжи, в результате чего устанавливается ложь, а правда истончается и уходит».
Обычно выворачивавший каждое русское слово наизнанку, чтобы побороть заикание и придать ему немного идишского тепла и талмудической строгости, Хаим Тевель ораторствовал, точно столичный еврей, оживившийся после Февральской революции.
«Все, что могут сделать твои бронштейны, – это построить из медвежьей берлоги страну Санта-Баракию. Натан, скажи мне так, чтобы я уже понял и отстал от тебя, стоит ли это тех денег, которыми вас вс-с-с-кармливают блатмейстер Бронштейн и компания?»
Дядя Натан отмалчивался, булькал, как перекрытый водопроводчиком кран.
«Так что, господин еврей, давай жить по-нашему, по-по-еврейски, – продолжал отец, – закон страны – закон для еврея. И Россия из этого установления не в-в-выпадает ни Белостоком, ни Одессой, ни тем кусочком моего хлебосольного дома, который ты, Натан, занимаешь».
В этом месте дядя обычно взлетал со стула, гордо вскидывая мефистофельскую бородку, после чего случалась небольшая авария то с расплескавшимся горячим супом, то с вышедшим из еврейских берегов компотом.
Мама незамедлительно вспархивала вслед за ним: «Ничего себе!.. И это у вас называется спокойная квартира! Да чтобы в такой “спокойной квартире” погромщики жили!» Взгляд ее зеленовато-желтых глаз становился стылым и сырым. Не отрывая взора от путаного османского орнамента на обоях, мама искала и с трудом находила запрятанный в рукаве платья платочек, местонахождение которого отлично помнила.
А тем временем под люстрой из венецианского стекла широкоплечий и тяжелогрудый хранитель литвакского очага продолжал тыкать серебряной вилкой в кусочки телятины. Он был доволен разыгранным спектаклем, доволен тем, что последнее слово осталось за ним.
И когда мама с дядей решительно покидали гостиную, он, удовлетворенно поглаживая заросли прокуренной до груди бороды, сообщал самому себе по секрету: «Т-терпеть не могу эту кислую лисью мордочку с ушами А-Амана».
Нет, телеграфировать дяде Натану он не станет. Пусть эта белостолбовская история сама собою разрешится.
А тем временем дождь прекратился. Небо поднялось повыше.
Мельница-столбовка, почерневший гнутый мостик-инвалид и несколько сонных амбаров, внезапно открывшихся справа от тропинки между рябинами и кленами, облитыми теплым светом наконец-то пробившегося сквозь тучи солнца, стали вырисовываться четче, расстояние до них заметно сократилось.
Хотелось запомнить каждую мелочь такой, какой она была в это мгновение, хотелось пропеть на идише куплетом из той колыбельной, которую пела ему когда-то бабушка: «О чем думает наш Фима? О темной реке и тяжелых веслах. А о чем думает темная река? О лодочке. А о чем же думает лодочка? О письмах, что везет из города дальнего лодочник. Ой, да-ада-да. А о чем те письма? О темной реке и тяжелых веслах. А кому эти письма? Эти письма тем, кто их уже никогда не прочтет. Ай-яй-яй-яй, да-ада-да».
Хотелось точно прицелиться, натянуть до возможного предела тетиву и пустить стрелу…. Пусть себе висит в небе беспрепятственно.
«Сегодня словно свежего воздуха из плывущего облака подкачали, и дышится так легко, как давно не дышалось. И кажется, что кто-то проложил тебе путь и подсчитал за тебя версты, и надо только идти по нему, никуда не сворачивая».
Сладко и как-то очень по-женски порочно зажурчали птичьи голоса, доходчиво объясняя, что в жизни смысла нет, если только ты сам не наделишь ее смыслом.
На ствол старого вяза скакнула с важным заданием белочка и, увязнув коготками в морщинах ствола, посмотрела на проходящего мимо человека любопытными черными бусинками. Порыв ветра, прорвавшийся меж двух кленовых стволов, всколыхнул копну последних листьев, будто в ней залег какой-то маленький хитрый зверек, не