рыбацкие ангелочки, хотя и без крыльев, рванулись с места, потешно перебирая ногами по желтому и рыхлому горячему песку.
— Девчушка, не сглазить бы, как колобок! — засмеялся вдогонку старик. — И Михась удалой хлопец. Чисто ершик, да и только! Радость одна — и малой и старший. Справные хлопцы, доченька, а ты…
Вскоре «ершик» и «колобок», один — в черных коротеньких штанишках, а другая — в светлом платьице, шли рядом со стариком по дорожке от берега к срубу, и до чего же им хотелось взять своего дедулю за руки. Однако обе они были заняты: дед нес перед собой большой черный чугун с горячей ухой, обернув его тряпкой. Мать хотела взять чугун сама, но дед ей не дал. И вот она идет сзади и несет только сковороду и миску с кусками жареной щуки.
— Дед! — забегает вперед Михась.
— Ну что?
— А ты поднял бы то полено?
— Какое?
— Ну то, что ты приволок!
— A-а, то. Надо полагать, поднял бы. Только если бы выхлебал всю эту уху да, может, еще кабы умял всю щуку. Ну и хлеба тоже буханку с доброе колесо.
— А мы купались, так ребята говорят, что ты не поднял бы.
— Э, ничего они не знают.
— Глобышев Ленька… Так он не знает даже, за что тебя зовут «король угрей»!..
— Вот видишь! Какой, внучек, король, такая и слава.
Возле сруба, под сиренью, обедали: дед, мама, ихний Юрка, два чужих дядьки, которые нанялись перекладывать хату, и они — Ганночка с Михасем. Малыши сидели, конечно, по обе руки деда. Потом мама опять ушла в поле, а те дядьки, Юрка и дед «прилегли чуток отдохнуть». Чуток, чуток… А сами уже и заснули, уже и храпят!
Михась задумался, стоя перед своей гостьей посреди пустого залитого солнцем двора, усыпанного щепой и перетертой соломой со старой крыши. На вишне они сегодня были дважды. Яблоню тоже трясли. В рот ничего не возьмешь от оскомины. Купаться, пожалуй, попозже. На большак идти — неохота. В поле, следом за мамой, — ничего не выйдет, все равно прогонит назад…
— Давай в классы поиграем! — сказала Ганночка.
Они отгребли солому и щепки, нарисовали палочкой «классы». Попрыгали немножко на одной ноге, а потом Михась сказал, что больше не хочет.
— Я скоро пойду в школу, — сообщил он новость, которую уже и Ганночка слышала не раз. — Мне еще двух месяцев не хватает до семи лет, а учитель говорит: ничего. И я уже писать умею.
— Ну, напиши что-нибудь. Как наша Геля.
— Как раз, много твоя Геля напишет!..
Чем написать — Михась знает. У старшего плотника, дядьки Антося, который храпит вон там между дедом и Юркой, есть за голенищем черный плоский карандаш. Он очень большой и называется столярным. Долго не раздумывая и не посоветовавшись с Ганночкой, Михась на цыпочках подкрался к дядькиной ноге и осторожненько, даже подперев языком щеку, вытащил этот столярный карандаш. «На стенах пишут только такими. Напишем — и опять его дядьке за голенище. А написать лучше всего здесь».
Сосновое бревно, которое дед утром притащил, было уже хорошо обтесано, взято в углы и называлось теперь «подоконьем». Оно легло в стену как раз на высоте Михасевого лба. Забыв, что дядькин карандаш не химический, мальчик послюнил его и взялся за работу. Пока он, пыхтя, опять подперев щеку языком, выводил шесть букв, из которых слагались два его заветных слова, Ганночка смотрела на руку Михася и на таинственные выкрутасы толстого карандаша как зачарованная. За шестой буквой стала точка. Чтобы ее написать, Михась в последний раз послюнил столярный карандаш и ввинтил эту точку ямочкой в не совсем затвердевшую смолисто-ароматную древесину.
— О! — произнес он тоном победителя.
— А что это?
— Вот и не знаешь!
— Ми-хась-ка, что-о?
Черненький, загорелый ершик, внук старого «короля угрей», гордо и радостно прочел:
— «Мой дед».
1958
MEMENTO МORI[8]
Перевод А. Островского
Поздней осенью сорок третьего года на одном из самых спокойных перегонов Белорусской железной дороги подорвался немецкий воинский эшелон.
Через день, сырым, холодным утром, ближайшую к месту катастрофы деревню окружили каратели. Жандармы в касках и пестрых плащ-палатках и местные предатели-полицаи в черных, промокших шинелях приехали из райцентра чуть свет на пяти машинах. Деревня была большая, но расправиться с ней удалось быстро и основательно. Как выяснилось значительно позднее, в живых осталось только двое: мальчуган, уползший в кусты на загуменье, да дед, который как раз заночевал у родича на дальнем хуторе.
Всех жителей согнали в тот конец деревни, где стоял старый огромный сенной сарай — все, что уцелело от колхозной фермы.
Зондерфюрер, начальник экспедиции, рассудил, что заставить «бандитов» копать себе яму — долгая история. Значительно проще сжечь их в этом сарае. Пока его подначальные загоняли жителей в трое широких ворот деревянного строения, он стоял в сторонке, на пригорочке, и недовольно морщился от резавших слух крика и плача…
Рядом с ним почти незаметно сдерживала дрожь, вызванную промозглым утром, молодая, без кровинки в лице переводчица.
— Мы быстро закончим это свинство и тогда, фройляйн Вэра, поедем домой. Опять будет тепло… О да!
Существо в кожаной куртке и белом вязаном платке изобразило на лице кривое подобие служебно-интимной улыбки.
Так бы все и шло, как обычно, но тут, бросив взгляд на толпу жертв, приближавшихся к черной пещере крайних ворот, зондерфюрер заметил… знакомого.
— Откуда я его знаю?.. О! Дитя человеческое! Да это же тот самый печник! Скажите, фройляйн Вэра, чтоб его подогнали сюда.
Печника подогнали.
— Bist du doch auch hier, mein lieber Kerl?[9] — засмеялся начальник.
Печник ничего не понял. Да и не слышал, видно. Бледный, без шапки на лысой голове, обросший седеющей щетиной, он смотрел на немца застывшим взглядом и молчал. Только бескровные губы подергивались, словно пытались и не могли заговорить.
Летом этот человек складывал у зондерфюрера печи. Нашли его и привели, известного на всю округу. Каждое утро, пять дней подряд, дежурный жандарм обыскивал его и неизменно весело обнаруживал в карманах мастера все то же кресало, самосад и ломоть черного хлеба. А печи получились