легкое пламя сухих, как соль, сосновых поленьев.
Когда мужчины вошли в хату, Маня, еще через окно увидевшая, что они приближаются к берегу, тут же поставила на стол большую, пахучую шкворчащую сковородку. Иван нарезал толстыми ломтями свежий хлеб и нетерпеливо позвал из сеней отца. Старик вошел в хату с бутылкой желтенькой перцовки.
— Жил один чудак, — сказал он, ставя на стол поллитровку, — который с каждым дурнем чаркой делился… Дай, Маня, стакан. Да и сама присаживайся.
Ладонью в донышко он легко выбил из бутылки картонную пробку, налил первую чарку. Торжественно пожелал сыну с невесткой доброго здоровья. Медленно, смакуя, выпил.
— А потом? — спросил Иван, с затаенным смехом глядя на почти совсем распогодившееся лицо старика.
— А потом он эту порцию, что раньше подсовывал кому попало, стал сам выпивать. На доброе, сынок, здоровье!
Пахучая, крепкая жидкость приятно обожгла рот и все нутро. Иван уплетал за обе щеки. Эх, и рыбка же — силява! Даже косточкой не уколешься!..
— Вот я и говорю, — начал старик, старательно двигая покрытым седой щетиной подбородком, — рука бы та отсохла, что головы не слушает.
— Ты опять про подсочку?
— А что ж! Разве ж это порядок! Весь Переймовский бор подсочили! Над самым озером! Я еще, не при вас будь сказано, голозадый бегал, а он уже стоял. Две войны выстоял, а теперь вот нашелся дурак — на сруб его!..
— Вы, батя, ешьте, — тихо отозвалась полненькая чернобровая Маня. — Стоял он и будет стоять…
— Повалят, доченька! Год-два, и повалят! Потому и подсочку сделали… А ты чего скалишься?
Иван, отсмеявшись, спросил:
— Так ты его пожалеть собрался? С пилой?
Старик вскипел, даже руку с ломтем хлеба поднял.
— Готовое, то, что на дворе лежит, каждый дурень взять может! Ты мне не тыкай этим поленом в нос! Сам с головой, знаю, что делаю!..
— А ты бы помолчал! — накинулась на Ивана жена. — Ешь да иди куда надо! Я вам, батя, еще вот… Нашел, над кем скалить зубы!
Она захлопотала у шестка и вернулась оттуда к столу с большой кружкой чаю, заваренного на липовом цвете. С той самой, как туча, липы, что за гумном. Потом принесла желтый глиняный горшочек с медом и чистую ложку.
— А где ж это дети? — спросил дед.
— Геля пасет. А Ганночка умчалась куда-то.
— А ты им чаю давала?
— Давала.
— И Геле надо было тоже. Она что-то кашляла ночью…
Вконец разморенный липовым цветом и медом, старик смотрел на единственного, оставшегося в живых, младшего, складного и веселого сына, на тихую работящую — молодичку, от которой никто в семье никогда еще дурного слова не слыхал. Смотрел и прихлебывал помаленьку. Подумал даже, что недурно бы сейчас прилечь на часок отдохнуть…
Но, допив из кружки теплую сласть, он неожиданно стукнул посудиной по столу и встал.
— Что ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь еще — Храпуна или Степановых хлопцев.
3
Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом, когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже тогда, когда его никто не видит.
Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедушкой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не понимает.
А дед был хорош.
Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми, как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед, ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над загорелыми скулами щедро окроплен потом. Седые волосы, хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некрутых кудрей.
Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных, лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире, — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.
— …И сковали они, внученька, деда цепями, и погнали аж в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня плетями, лить в нос воду с керосином…
— А зачем?
— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист проклятый, безбожник, бунтовщик!» — «Какой я, говорю, коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи, говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, внученька, хоть и побывал я в этих самых Лукишках…[7]
— А на каких это лукишках?
— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны запирали нашего брата.
— А зачем?
— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как говорится: не ради папа Езуса, а ради хлеба куса. Сколько людей шло за нашу мозолистую правду! И молодежь и старики. Даже и девки и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..» И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами кровавыми обливалась.
— А бабуля твоя обливалась?
Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, которая время от времени приезжает к ним из той деревни, где совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рассказывает дед, — существо почти сказочное, так как жила она давно и была, видно, только дедова.
— Обливалась, внученька, еще как!
— А тата обливался?
— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на тех твоих дядьев, что на войне погибли. Батька твой был тогда уже настоящий работник.
— А мама?
— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.
— А она обливалась?
— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как было оно, внученька, так: кому — по кому, а кому — так и по два.
— Дедуля!
— Ну?