Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Олег чувствовал, что Бог боится его, ужасается его храбрости и любит его таким, как сейчас, совсем другою страстной и страшной любовью, чем той покровительственной и мирной, которою он любил Олега женатого, бородатого, примиренного с жизнью, добродушно-молчаливого, безопасного. Нет, Бог снова любил в нем храбреца, девственника, аскета, пророка, люцифера, как любит владыка красивейших, гордейших девушек племени, предначертав их для своего гарема, долго упорно борясь с их метафизической строптивостью. Он чувствовал грозовое, напряженное, как сталь, облако божественной ревности над собою, преследующее его, как Израиль в пустыне. Как лебедь преследовал Леду, как бык ластился к Европе, как золотая туча спускалась к Данае. Снова отказавшись от широкой дороги, он вступал на скалистую тропинку отшельничества, избранничества, одиночества, и шаг его был легок по уже горячей мостовой, и еще одну минуту — он закричал бы, побежал бы навстречу Богу… (Домой с небес, 329).
Почему Олег считает изумительными стихи поэта Льва Савинкова «Под ногами шумела солома, ты, смеясь, повернулась ко мне. Мы построим себе два дома, здесь один, другой в вышине»? Видимо, потому, что два дома отсылают к хорошо ему знакомой каббалистической модели: нижний дом — земное пристанище человека, верхний — Шехина[472]:
…Олег в точности никогда не знал, какой из них строится раньше, но оба были ему необходимы, когда, как атлетический ангел, пробующий новые крылья, жизнь его с головокружительной быстротой путешествовала с неба на землю и с земли на небо. Так, удачно сказанная фраза, какое-нибудь правильно, реально, выпукло выраженное, отвлеченное ощущение вызывали мгновенную благодарность, и вспышка восхищения, следующая за ней, вдруг мгновенно перерождалась в дикое желание поцелуев и физического обладания, умственная же грубость вдруг отчуждала физически. Хотя он как бы сделан был природой нарочно для этого, ему почти никогда не удавалось жить физически с человеком, не омрачаясь сердцем с тою же дикой стремительностью, которая свойственна ему была во всем. И как он хорошо понимал античного меланхолика, написавшего, что omne anima post coitus triste est! Едва равновесие нарушилось, едва физического становилось хоть на копейку больше, чем морального, боль с умопомрачительной аптекарской точностью, как нож, поворачивалась в сердце (Домой с небес, 316).
В Тане он видит такого же, как он сам, полубога-полузверя:
…они оба были не совсем люди, именно человеческого им не хватало, ей в особенности, она скорее была великолепным духовным зверем, потому что идеальная физическая организация в ней соседствовала, совмещалась с органическим кровным вкусом к хрустальной музыке чистой отвлеченности логики, метафизики Каббалы (Домой с небес, 296).
Для Олега половая близость с женщиной есть бунт против Бога, попытка освободиться от его ревнивой любви, которая, разумеется, является любовью духовной, но описывается в терминах любви физической. Формулирует эту мысль Таня, но понятно, что Олег полностью с ней согласен:
Да, я понимаю, и поэтому физическая любовь для меня вызов и освобождение от Бога, какое-то равенство с Ним, возможность прямо и равно смотреть ему в глаза, ничем от него не завися, только спокойно, высокомерно разговаривать с Ним лицом к лицу… (Домой с небес, 297).
И все-таки любовь Бога оказывается сильнее, и Олег «просыпается» (Домой с небес, 330) от Кати и Тани и вновь оказывается «лицом к лицу с раскаленным белым небом одиночества» (Домой с небес, 331):
Он умел любить только в отпадении от Бога, так сказать, инкогнито, и любовь проходила, как пьяная ночь, едва холодное похмелье обид остужало рассветное небо. Он не умел вносить Бога в свою любовь и долго смеялся, когда ему рассказывали, что в старообрядческих избах баба перед совокуплением задергивает икону черной занавеской. Да, как это далеко от священного совокупления при свете семисвечника в благодатную ночь с пятницы на субботу с чтением специальной молитвы при viris introductio… (Домой с небес, 330).
* * *Существенно, что в «Домой с небес» описываются два опыта погружения в бессознательное, и эти опыты приводят к совершенно разным результатам. Первый опыт — скорее негативный — рассмотрен в пассаже под названием «Sommeil — apprentissage de la mort» (сон — обучение смерти) и должен быть поставлен в контекст взаимоотношений Олега с женщинами. Погруженный в сон, Олег видит себя в некоей комнате, которая кажется ему знакомой:
Комната, освещенная тусклым, желтым, электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тусклооранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел… С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные, кирпичные стены и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении — ни встать, ни двинуться с места (Домой с небес, 233).
Его состояние похоже на состояние ступора, в которое погружен Антуан Рокантен, главный герой романа Сартра «Тошнота»:
Во мне лопнула какая-то пружина, — чувствует Рокантен, — я могу двигать глазами, но не головой. Голова размякла, стала какой-то резиновой, она словно бы еле-еле удерживается на моей шее — если я ее поверну, она свалится[473].
Действие в «Тошноте» происходит в 1932 году, то есть почти одновременно с действием «Домой с небес». Поразительно, что Поплавский, который не мог читать Сартра, фиксирует то же состояние оцепенения, вызванного миром, слишком наполненным существованием, слишком живым. Действительно, проблема Рокантена в том, что его беспокоят предметы, которые приобретают вдруг пугающую одушевленность:
Предметы не должны нас БЕСПОКОИТЬ, — рассуждает он, — ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны — вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как если бы они были живыми существами![474]
Поэтому Рокантен избегает смотреть на пивную кружку в кафе и с отвращеньем отдергивает руку, коснувшуюся сиденья трамвая:
Да это же скамейка, шепчу я, словно заклинание. Но слово остается у меня на губах, оно не хочет приклеиться к вещи. А вещь остается тем, что она есть со своим красным плюшем, который топорщит тысячу мельчайших красных лапок, стоящих торчком мертвых лапок. Громадное повернутое кверху брюхо, окровавленное, вздутое, ощерившееся всеми своими мертвыми лапками, брюхо, плывущее в этом ящике, в этом сером небе, — это вовсе не сиденье. С таким же успехом это мог бы быть, к примеру, издохший осел, который, раздувшись от воды, плывет по большой, широкой реке брюхом кверху, плывет по большой, серой, широко разлившейся реке, а я сижу на брюхе осла, спустив ноги в светлую воду. Вещи освободились от своих названий[475].
А вот как описывает «оживший» стул Олег:
Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем больше это длится, а оно длится уже давно-давно, может быть целые годы, сладость его все увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… (Домой с небес, 233).
Стул здесь выступает в качестве собственно стула, объекта, на который направлено внимание Олега, и одновременно метафорически репрезентирует женское начало, поглощающее начало мужское:
Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились, и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заимствованной жизнью, не сходя со своего места. Все, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь вокруг в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж. — звенит у него в голове. — Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укоренящимся рабством стул медленно наступал ему на грудь (Домой с небес, 234).
- Археология и естественнонаучные методы. Сб. статей - Е. Черных - Прочая научная литература
- Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Д.Хармса и С.Беккета - Дмитрий Токарев - Прочая научная литература
- «Крот» в окружении Андропова - Аркадий Жемчугов - Прочая научная литература
- Расшифрована русская народная сказка. Репка - Олег Викторович Сергиенко - Прочая научная литература / Периодические издания
- Вирусы мозга - Ричард Докинз - Прочая научная литература