номер и в этот влажный августовский вечер, праздник Феррагосто[70], когда мы оба, совершенно голые, стояли, облокотившись на подоконник, и наблюдали за течением невыносимо жаркого римского дня; ни один из нас еще не смыл с себя запах душного поезда, который, наверное, уже подъезжал к Неаполю, и купе, где мы спали, – моя голова на его – на виду у всех пассажиров.
Выглядывая из окна и вдыхая вечерний воздух, я понимал: таких мгновений, как это, у нас, вероятно, уже не будет – и все же не до конца этому верил. Оливер, должно быть, думал о том же. Мы разглядывали потрясающий городской пейзаж, курили и ели свежий инжир, стоя плечом к плечу, и каждый из нас хотел ухватить это мгновение, запомнить его навсегда. Вероятно, именно поэтому, поддавшись, казалось, самому естественному в мире импульсу, я принялся сначала гладить его ягодицы левой рукой, а затем входить в него средним пальцем.
– Если продолжишь в том же духе, вечеринка точно отменяется, – сказал Оливер, на что я попросил его сделать мне одолжение и смотреть в окно – только немного наклониться вперед. Спустя несколько мгновений мой палец полностью оказался в нем, и я вдруг понял, что мы можем начать, но не должны заканчивать: тогда, приняв душ и выйдя на улицу, мы, словно два оголенных провода, будем искрить при каждом соприкосновении. Рассматривая старые дома, мы будем изнывать от желания обняться; заметив фонарный столб на углу улицы, как псы, захотим его пометить; пройдя мимо художественной галереи, заглянем внутрь в попытках увидеть обнаженные тела на картинах; заметим улыбающееся нам лицо, и сразу же в уме начнем раздевать ее – или его, или обоих (если их будет больше двух), и пригласим выпить с нами, или отужинать, или все что они пожелают. Мы обнаружим Амура в каждом переулке Рима – потому что, задев его крыло, вынудили летать кругами.
Мы никогда не принимали душ вместе. И даже не были вместе в ванной комнате.
– Не спускай воду, – попросил я. – Хочу посмотреть.
То, что я увидел, породило во мне волну сострадания – к нему, к его телу, к его жизни, которая внезапно показалась мне такой хрупкой и уязвимой.
– Теперь у наших тел не будет секретов, – сказал я и следом сел сам. Оливер залез в ванну и собрался включать воду.
– Я хочу, чтобы ты тоже посмотрел, – сказал я.
Но он пошел еще дальше. Он вышел из ванны, поцеловал меня в губы и стал массировать ладонью мой живот, наблюдая весь процесс от начала и до конца.
Я не хотел никаких секретов, завес, тайн. Тогда я еще не догадывался, что, наслаждаясь порывами откровенности, сближавшими нас с каждой клятвой («Мое тело – это твое тело»), я также упивался вновь возрождавшимся во мне огоньком стыда. Этот огонек освещал те закоулки моей души, которые часть меня хотела бы сохранить во тьме. А еще стыд всегда влечет за собой мгновенную близость. Но сохранится ли эта близость после того, как уйдет непристойность и наши тела станут друг другу привычны?
И я не уверен, задавался ли этим вопросом тогда, – как не уверен, могу ли ответить на него теперь, – но может ли быть, что за близость мы платили не той валютой?
Или близость – это самый желанный продукт вне зависимости от того, где его находишь, как получаешь и чем за него расплачиваешься? На черном ли рынке, на сером ли, с налогами или без, из-под полы или честно?
Я знал лишь одно: мне больше нечего от него скрывать. Никогда прежде я не чувствовал себя таким свободным, таким защищенным.
Три дня были полностью в нашем распоряжении; мы никого здесь не знали и никто не знал нас, я мог быть кем угодно, и говорить, и делать все, что пожелаю. Я ощущал себя пленником, внезапно освобожденным вторгшейся армией, которого выпустили на волю и отправили домой – никаких формуляров, никаких расспросов и разбирательств, никаких автобусов, пропускных пунктов, очереди за чистой одеждой, ничего; просто – шевели ногами.
Мы приняли душ. Поменялись одеждой и нижним бельем. (Это я придумал.)
Возможно, от всего этого у Оливера открылось второе дыхание: быть беспечным, молодым.
Возможно, он уже испытывал подобное годами ранее и теперь решил ненадолго ощутить снова – перед тем, как отправиться домой.
Возможно, он просто подыгрывал, наблюдая за мной.
Возможно, он никогда не проделывал ни с кем ничего подобного, а я просто появился в нужное время в нужном месте.
Он взял рукопись, солнцезащитные очки, и мы покинули номер и заперли дверь. Два оголенных провода.
Мы вышли из лифта, широко всем улыбаясь. Персоналу гостиницы. Продавцу цветов на улице. Девушке в газетном киоске.
Улыбайся, и мир улыбнется в ответ.
– Я счастлив, Оливер, – сказал я.
Он удивленно на меня взглянул.
– Ты просто возбужден.
– Нет – я счастлив.
По дороге мы увидели живую скульптуру Данте в красном плаще, с неправдоподобным орлиным носом и чрезвычайно презрительным выражением лица. Красная мантия, красный колпак и деревянные очки в толстой оправе – все это придавало его и без того строгому лицу вид сурового, но мудрого отца-исповедника.
Вокруг великого поэта, с вызовом скрестившего руки на груди и неподвижно стоявшего на мостовой, собралась толпа. Все его тело вытянулось, словно в ожидании – то ли Вергилия, то ли запоздалого автобуса. И стоило одному из туристов бросить монетку в искусственно состаренную книгу с вырезанной сердцевиной – как лицо его мгновенно приняло взволнованное выражение: точно Данте, заметивший Беатриче прогуливающейся по Понте-Веккьо[71], он вытянул свою по-змеиному длинную шею и со стоном, словно дышащий огнем уличный артист, произнес:
“Guido, vorrei сhe tu e Lapo ed io
fossimo presi per inсantamento,
e messi ad un vasсel, сh’ad ogni vento
per mare andasse a voler vostro e mio”.
«О если б, Гвидо, Лапо, ты и я,
Подвластны скрытому очарованью,
Уплыли в море так, чтоб по желанью
Наперекор ветрам неслась ладья…»[72]
Верно подмечено, подумал я. Оливер, я хочу, чтобы мы с тобой и со всеми, кто нам дорог, жили вместе в одном доме – вместе и всегда…
Продекламировав отрывок вполголоса, уличный Данте неизменно приобретал прежнее мрачное и презрительное выражение – до тех пор, пока очередной турист не подкидывал ему монетку.
“E io, quando ’l suo braссio a me distese,