И знаешь, Мэри Кэтлин, не раз ловил себя на мысли: хорошо бы сон в руку оказался.
— Перестань, — кричит, — перестань, Уолтер! Слава Богу, что ты жив-здоров. Слава Богу, еще есть хоть кто-то, кому не все равно, что с нашей страной будет. Я уж думала, может, я одна такая осталась. Сколько уж лет, понимаешь, брожу вот по городу и думаю: «Все они померли, кому не все равно было». А тут вдруг тебя встретила.
— Мэри Кэтлин, да будет тебе известно, я только что из тюрьмы вышел.
— А что такого? — говорит. — Всех хороших людей то и дело сажают. Слава Богу, что ты живой! Мы с тобой эту страну по-новому обустроим, а потом весь мир. Одной мне, Уолтер, не справиться.
— Ну что ты, где уж там, — забормотал я.
— Пока одна была, я ни о чем и не помышляла, лишь бы уцелеть. А что оставалось, только бы выжить как-то. Вот каково мне приходилось, пока совсем одна была. Помощи особенной мне не требуется, а все же хоть бы немножко кто-то помог.
— Знаю я, знаю.
— Глаза у меня сдали, но писать еще могу, только крупными буквами, — сказала она, — а вот газеты читать не получается. Все из-за глаз этих. — И рассказывает, что потихонечку в бары старается заходить, в магазины и вестибюли мотелей, чтобы посмотреть телевизор, только там почти никогда на программу новостей не переключают. Иной раз удастся кое-что подслушать, если кто с транзистором по улице идет, но такие тоже, чуть новости начнутся, сразу ручку вертеть начинают, им музыка нужна.
Вспомнил, как нынче утром по радио передавали про собаку, съевшую младенца, и говорю: чего слушать-то, не больно обрадуешься.
— А как же мне свою жизнь по-умному планировать, если не ведаю, что на свете происходит? — возразила она.
— Да, это правильно.
— Революцию-то не подтолкнешь, если только «Сезам, откройся!» слушать, да «Вечер с Лоуренсом Уэлком», да «Мир семьи». — Все эти передачи РАМДЖЕК оплачивает как спонсор.
— Не подтолкнешь, что и говорить, — согласился я.
— Добротная информация нужна.
— Ну конечно. А кому не нужна?
— По радио чушь одну передают, — сказала она. — Журнальчик такой есть, «Пипл»[44] называется, про народ должен писать, — я в мусорных баках его находила, так там про народ ничего нет. Одна чушь.
До чего это мне показалось романтичным: бродяжка с сумками, шатается по помойкам, а надо же, ей все необходимо распланировать, в какой район идти да зачем, и в баках не просто так роется, нет, желает выяснить, что происходит на свете, журнальчики для этого просматривает, норовит расслышать новости по телевизору, по радио.
Впрочем, и она тоже романтику тут чувствует.
— Рассказывают, понимаешь, куда Джеки Онассис поехала, что Фрэнк Синатра затеял, или этот Обжора Сластена, или Арчи Байкер,[45] а я ничего мимо ушей не пропущу, прикину, и выходит Мэри Кэтлин что-нибудь получше бы придумала.
— Но теперь ты со мной рядом, — добавила она. — Глазами моими станешь и разумом моим тоже!
— Глазами, может, и могу, — ответил я. — А вот по части разума я последнее время не слишком отличался.
— Ах, — говорит, — если бы еще и Кеннет Уистлер жив оказался!
Все равно что сказала бы: «Ах, если бы Дональд Дак был в живых!» Этот Кеннет Уистлер был по профессии рабочий лидер, которому в былые дни я поклонялся, как идолу, а теперь никаких чувств к нему не испытываю, много лет и не вспоминал про него.
— Какая бы у нас замечательная троица получилась. Ты, я и Кеннет Уистлер.
Доживи он до наших дней, думаю, Уистлер был бы сейчас обыкновенным бродягой, только он погиб в тысяча девятьсот сорок первом, когда произошла авария на шахте в Кентукки. Мало ему было, что он профсоюзный лидер, еще обязательно и вкалывать хотел, а нынешних профсоюзных лидеров с их розовыми пальчиками облил бы презрением. Приходилось мне пожимать ему руку. Лапища была — что твоя крокодилова кожа. А угольная пыль так глубоко в морщины на лице въелась, словно его черными татуировками разрисовали. Как ни странно, он тоже был питомец Гарварда, выпуск тысяча девятьсот двадцать первого года.
— Ну, ладно, — вздохнула Мэри Кэтлин, — хорошо хоть мы с тобой уцелели, а теперь можно подумать, какая следующая акция будет.
— Всегда готов разумное предложение выслушать.
— Если оно того стоит, — поправила она.
И давай излагать свои мысли, как бы вызволить народ Соединенных Штатов из-под экономического бремени, только я-то подумал, это она не про экономику, а про бремя жизни толкует. Ну, и говорю: бремя надо нести терпеливо, жизнь тебя за это, глядишь, и вознаградит, жаль вот только, что уж больно долго та волынка тянется. Моя, например, жизнь была бы сплошной шедевр, если бы фашистская пуля и правда между глаз мне вошла, когда я лежал на морском берегу.
— Видно, народ нынче пошел совсем плохой, — сказала она. Все такие злые, как посмотрю. Не то что в Депрессию, тогда люди другими были. А теперь ни от кого доброго слова не дождешься. Вообще, слова не дождешься, по себе сужу.
Спрашивает: а тебе случалось видеть, чтобы кто-нибудь хоть капельку доброты проявил? Подумал я и понял, что, пожалуй, одну только доброту и видел с тех пор, как освободился. Так вот ей и сказал.
— Значит, это уж у меня особенность такая, что одно плохое вижу, — заметила она. И правильно заметила. Есть предел, за которым уже невозможно одну грязь да грязь замечать, не отворачиваясь, а Мэри Кэтлин и прочие бродяжки с сумками давно уж этот предел перешли.
Ей очень любопытно было узнать, кто же это ко мне такую доброту проявил, подтвердив, что американцы еще способны выказывать великодушие. И я ей с радостью рассказал про первые свои двадцать четыре часа на воле, начал с Клайда Картера, конвоира моего тюремного, потом перешел к доктору Фендеру, который сидит у нас в каптерке и, кроме того, научную фантастику сочиняет. Ну, конечно, и про лимузин не утаил, как меня подвез Кливленд Лоуз.
Мэри Кэтлин все ахала, названные мной имена повторяла, чтобы увериться — правильно запомнились.
— Святые люди, — говорит. — Стало быть, не перевелись еще святые люди у нас в стране.
А я, увлекшись, рассказываю, как радушно встретил меня доктор Исраел Эдель, ночной портье отеля «Арапахо», да как мило со мной держался нынче утром персонал кофейни при отеле «Ройялтон». Не мог