он говорил так тихо, что судьи часто не могли его расслышать». На суде присутствовал специально приехавший из Вильно отец Зунделевича[596].
Обвинителем на процессе был военный прокурор И. Д. Ахшарумов (брат петрашевца Д. Д. Ахшарумова), а защитниками были кандидаты на военно-судебные должности, полностью зависимые в своей карьере от Военного министерства и поэтому скованные в своих действиях. Но С. П. Марголин, защищавший Зунделевича[597] и ставший впоследствии известным адвокатом, был, по словам самого подзащитного и Мартыновского, наиболее порядочным и красноречивым из защитников[598]. Вообще судьи и представители обвинения, может быть, под влиянием идущих от Лорис-Меликова осторожных полулиберальных веяний, в целом держали себя корректно и вежливо по отношению к подсудимым[599]. Впрочем, Ахшарумов и его помощник в своих речах все же не упустили случая сказать о якобы имеющихся у подсудимых принципиальных намерениях бороться за все свои (в том числе и социально-экономические) идеалы путем насилия[600], что по отношению к «Народной воле» было несправедливо, поскольку в условиях демократии, как уже писалось, народовольцы считали насилие недопустимым.
Зунделевич выступал на суде неоднократно[601], хотя никаких развернутых речей не произносил. Как и на следствии, он признавался только в том, что было доказано, подчас смешивая при этом правду и ложь. Таким, например, был его ответ о деле Соловьева: «Признаю себя виновным в том, что я знал, что Соловьев хочет произвести покушение, а также и в том, что участвовал в совещаниях, на которых обсуждался вопрос о цареубийстве, <…> но я не знал, когда Соловьев произведет покушение и в каком месте»[602].
Все выступления и реплики Зунделевича были всегда четкими и ясными, свидетельствующими о его полном самообладании и чувстве собственного достоинства. Наибольшим по объему был ответ Зунделевича на речи обвинителей, где он, в частности, сказал:
Если вы рассмотрите все мотивы нашей деятельности, то увидите, что все стремления направлены только к свободе слова. <…> Даже факты насилия были направлены только на достижение свободы слова. Следовательно, наше сообщество имеет в своей программе две различные цели и два разных средства: одно – стремиться к ниспровержению существующего строя посредством мирной пропаганды; с другой стороны – средством к достижению свободы слова наше сообщество допускает насилие[603].
Тут он, не кривя душой, все же несколько сузил – вольно или невольно – политическую программу и «Народной воли», и свою собственную.
Наиболее яркими из выступлений подсудимых были речи Квятковского и Ширяева, где они в сжатой форме достаточно логично и эмоционально изложили причины и смысл народовольческой деятельности[604]. Евгения Фигнер писала своей сестре Вере 30 октября 1880 года:
Квят[ковский], Шир[яев], Зунд[елевич] держали себя прекрасно и представляются в деле людьми высоко стоящими по нравственному и умственному своему складу. Отдам честь Мойше – я им просто любовалась, так мило он себя держал – между прочим, не в похвалу будь сказано, мы, кажется, обоюдно получили симпатию друг к другу[605].
Иванова вспоминала о Зунделевиче: «На суде он держался прекрасно»[606]. Мартыновский подытоживает: «Даже судьи не могли не оценить простоты, полного достоинства ответов и манеры держаться Ширяева, Зунделевича, Квятковского и Ивановой. Это чувствовалось по тому вниманию, с каким суд относился к словам этих подсудимых»[607].
Сам Зунделевич говорит о процессе в уже упоминавшемся письме от 1 ноября 1880 года, которое в общем писалось в насмешливо-шутовской и даже несколько раздражительной тональности, так что невозможно понять, где он пишет серьезно, а где – нет:
Скажите, пожалуйста, друзьям, чтобы в своих отчетах относились с вежливостью к составу нашего суда и прокуратуры, даже если нас повесят. Лучших судей и прокур [ора] желать нельзя. Они оставили чрезвычайно приятное впечатление, и грубость по отношению к ним была бы непростительна. Будь между подсуд [имыми] один талантливый человек, то при терпимости суда этот процесс сделался бы историческим. Но у нас, к сожалению, все бездарности. <…> Крестов у нас в суде как на кладбище, а звезд, как на небе. Все-таки публика очень симпатичная. Пред ней стоило бы поговорить, жаль, что я так бесталанен[608].
Приговор, вынесенный судом 30 октября и утвержденный с некоторыми изменениями 1 ноября исполняющим обязанности командующего Петербургским военным округом генерал-адъютантом А. С. Костандой, не оставлял, однако, места для шуток и насмешек. Из числа названных ранее подсудимых Квятковский, Ширяев, Пресняков, Тихонов и Окладский были приговорены к смертной казни через повешение, Зунделевич – к бессрочной каторге, Бух, Иванова, Мартыновский и Кобылянский – к различным срокам каторжных работ, а Е. Н. Фигнер и Дриго – к ссылке в Сибирь. Окончательное решение принимал Александр II, и он 2 ноября утвердил смертную казнь двум из пяти смертников – Квятковскому и Преснякову, а остальным троим заменил виселицу пожизненной каторгой. 4 ноября 1880 года Квятковский и Пресняков были повешены на левом фасаде Иоанновского равелина Петропавловской крепости[609].
Последняя часть письма Зунделевича от 1 ноября, написанная уже после оглашения приговора, по своей серьезности резко контрастирует с предшествующей:
Говорить о приговоре мне совестно. Он для меня так мягок, что я положительно поражен. Я никогда не думал, чтобы суд имел право меня приговорить не к смерти. Но волнуюсь я теперь гораздо больше, чем до приговора, не скажу, [что] чем если бы меня приговорили к смерти, потому что не знаю, как бы я тогда волновался. Мне страшно за судьбу пятерых осужденных. Пока не придет им смягчение, я проведу тяжелые дни. А они то? Страшно и подумать. Я как-то не успел одуматься, как уже очутился вне залы заседания. Я даже не успел взглянуть на осужденных на смерть[610].
Обращение приговора в исполнение
Отец Зунделевича Исаак Ошерович отправил 7 ноября 1880 года прошение Александру II о помиловании сына. В нем И. О. Зунделевич, в частности, писал:
Позвольте мне, Ваше Императорское Величество, старику и отцу девяти детей, просить о милости к сыну моему <…>. Воспитанный с младенческих его лет в бедности и нищете, сын мой посвятил себя поступить в Виленское раввинское училище. При страшной борьбе за существование, борьбе с голодом и холодом, он похвально прошел шесть классов <…>. В это время одно неожиданное обстоятельство повлияло на всю его жизнь <…> – закрытие Раввинского училища <…>. Пользующийся за свое трудолюбие и прилежное поведение всеобщим уважением и любовью, он, сын мой, был утешением и