Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дурья твоя башка, — ругал он Семёна, лёжа на нарах, — к святым захотелось. Идиёт! Мало ещё тебя учили. Я бы тебя года два в клоповнике проморил… Ну, что ты уставил на меня буркалы свои, дубина стоеросовая?
Семён опустил голову, обычно, по-лунному, улыбаясь, глубоко и гладко начал икать.
Утомлённые большим перегоном, непривычным свежим воздухом, мы рано улеглись спать. Из комнаты для конвойных доносился заливистый храп. Наша камера осталась незапертой, караульную службу нёс Нефёдов, но и он скоро уснул. Ночь длинна — северная, глухая, грозная, лохматая ночь. Сны спокойны, забывчивы.
Утром Селезнёв отправился к знакомому посадскому фельдшеру, получил на имя Кучукова удостоверение, что он, Кучуков, заболел в дороге, не может идти пешком, нуждается в подводе. Мы легко разместились на четырёх подводах. Десять часов, а на востоке лишь слабо рдела заря. Солнце поднялось медленно — тусклое, сонное, недовольное, — будто только для того, чтобы осмотреться хозяйским оком и убедиться, всё ли в порядке на земле. И опять снега, сугробы, озонированный воздух, ветра, перелески, кусты, дорога, скрип полозьев, пофыркивание лошадей, небо, облака, причудливо громоздящиеся друг на друга… «Там в небесах есть острова, у них златые берега». Селезнёв всю дорогу был весел, предупредителен, суетлив. Ему не сиделось на месте, он то и дело пересаживался то на одну, то на другую подводу, чем-то был озабочен.
На третьей остановке по маршруту полагалась дневка. Утром после чая я с разрешения Селезнёва отправился гулять по посаду. Посад вытянулся в одну длинную улицу. Деревянные дома добротны, окна прорублены высоко над землей, местами украшены русской резьбой. Нет ни садов, ни палисадников, не видно наших риг, скирдов соломы и сена. Скотина и сено в подвальных помещениях, они заменяют на севере и ригу, и двор. На улице почти безлюдно. Прошла дородная, пунцовая от мороза девка с озорными и вызывающими глазами, проплелась старуха, остановилась, прислонила ладонь ко лбу, взглядываясь слезящимся, неприязненным взглядом в чужака. Бросилась с лаем под ноги одуревшая от скуки шелудивая собака, но тут же трусливо понеслась в сторону… Мальчонка в огромных валенках, в шапке, нахлобученной на уши, протащил салазки на гору. «Дяденька, дяденька…» — не докончил, сел в санки, полетел вниз. Кое-где на задворках хлопотали по домашности бабы. Всё просто, понятно, вековечно, заведено исстари, — не нами началось, не нами и кончится. Таких селений на Руси десятки тысяч, живут в них миллионы людей из поколенья в поколенье однообразной, безвестной жизнью. Иван родит Петра, Пётр — Ивана. Ивана и Петра новые Иваны и Пётры в положенные сроки снесут на кладбище, и всё так же, как и раньше, будет проходить по улице пунцовая озорная девка, плестись невесть куда старуха, мальчонка — кататься на салазках, цвесть зори, манить неведомые дали. Но люди живут, они довольны по-своему жизнью, они не скитаются, не ожидают роковых стуков в дверь и звонков, не сидят обречёнными в тюрьме и в казематах, ничего не хотят знать ни о Платоне, ни о Ньютоне, ни о Марксе. Значит, у них есть своя правда; этой правдой живы не сотни и не тысячи, а сотни миллионов людей в России, в Китае, в Австралии.
Может быть, эта их правда и есть единственная, настоящая правда, а моя, другая правда — правда ограниченная, нужная только немногим… Но кто сказал, что у миллионов людей, живущих не по-моему, должна непременно быть своя правда, что их жизнь по-своему осмысленна и оправдана? Жизнь расточительна. Безликая, могучая, неистребимая, всевластная, слепая в своей стихийности, она безумно, дьявольски расточительна. Какое ей дело, что сотни поколений Петров и Иванов живут бесцельно и бессмысленно, коснеют в мраке, в ничтожестве, в изуверстве? Лишь бы творили её волю, — волю необузданной стихии. Ей ничего не стоит даром отдать века, тысячелетия, народы, страны тёмной бесконечности, даром народить миллионы существ только для того, чтобы они зачем-то, неизвестно зачем, удобрили землю жирными туками, убрали и возделали её. Наверное, вот в этот самый миг разлетелись в куски, погибли бесследно миллионы миров… Твори волю стихии, а чтобы человек не бунтовался, не скучал, не мучился, она дарует ему свои ничтожные услады, пошлые, жалкие иллюзии. Люди цепко держатся за них: иначе — тьма, бессмыслица, отчаяние, Экклесиаст… А всё же бунтоваться нужно. Против Экклесиаста, против невнятицы и бессмыслицы, против неприкаянности и сирости существования. Человеку нужен бунт: он есть существо бунтующее, он не терпит нелепицы. Но тогда как же трудно тем, кто берёт на себя всю тяжесть этого всесветного восстания против жестокой, бессмысленной и щедрой силы, кто отваживается идти крестными путями познания добра и зла!
Неподвижно лежал посад, он точно врос в землю, вышел из неё. Двери, ворота были наглухо закрыты, окна блестели холодно и враждебно. Да, я — один. Я — чужой здесь.
…Вечером Селезнёв напялил с трудом очки, оставил солдатика Настюхина караулить нас, сказав ему строго, но чего-то недоговаривая:
— Погляди за партией. Мы — на часок, посидим у знакомых. К ночи вернёмся.
Он ушёл вместе с остальными конвойными.
Настюхин около часа ожесточённо и мрачно чесался, поглядывал в тёмное окно, сопел, плевался, потом стал одеваться.
— Посидите тут без меня. Сходить к земляку надо. Тут недалече.
Мы остались одни. Ночью никто из конвойных в этапную избу не явился. Стало светать. Пора было ехать, перегон предстоял большой, из конвойных никто не показывался. Мы прождали их ещё часа полтора, не дождавшись, пошли искать по посаду; бродили долго, расспрашивали встречных, не видали ли где солдат; нам отвечали: не довелось. Дошли до конца посада, остановили бабу с рыхлым, ноздреватым носом.
На вопрос о «солдатиках» баба, сильно окая, ответила:
— Встречать не встречала. Только где же им быть, как не у Марьяшки. У ней они, — негде им больше быть. Вон на краю изба стоит справа, туда и сходите.
Изба с осевшими углами, с покривившейся, сползающей крышей выглядела значительно хуже соседских. Мы постучали в дверь. Никто не отозвался на стук. Нам пришлось долго щёлкать щеколдой, бить кулаками, ногами, звякать в оконце. Открыл дверь Нефёдов. Он посмотрел на нас заспанным, мутным взглядом, ни слова не сказав, ушёл обратно в избу. В полутёмной просторной избе на лавках валялись наши конвойные, неистово храпя. На столе стояли пустые бутылки из-под водки, тарелки с остатками селёдки, трески, которая нестерпимо пахла тухлыми яйцами и рыбьим жиром. К этим запахам примешивался винный перегар и ножной пот. От такой потрясающей смеси нос Кучукова сразу взмокнул, набух и стал малиновым. Селезнёва мы нашли за пологом на кровати. Рядом с ним, выставив голые и круглые пятки, лежала полураздетая женщина. Она-то, по-видимому, и была Марьяшка. Селезнёв спал на спине, раскинув ноги и руки, будто силясь с удивлением что-то припомнить. Мы разбудили его не без усилий.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Желябов - Александр Воронский - Биографии и Мемуары
- Говорят женщины - Мириам Тэйвз - Биографии и Мемуары / Русская классическая проза
- Приключения другого мальчика. Аутизм и не только - Елизавета Заварзина-Мэмми - Биографии и Мемуары